С носу у меня текло, ноги опухли и стали, как кубышки, но, не смотря на хворое состояние свое, я сообразил, что
сумею убежать сегодня.
Днем раньше я все таки допек осторожного Бурсу, настращав его различными horreurs de la gerre (ужасами войны, прим. переводчика), частью со слов все того же Рыла, частью фантазейными.
Выдумка наша была проста, как боб, — Бурса украл нож, которым скоблили лук и резали мерзлые буханки, по очереди мы наточили его о железную дугу тележного крепежа.
Мои путы орудие взяло с первого разреза, я примотал веревку для вида.
Теперь представился случай; мы пошептались и решили, что Бурса займет окаянного Рылу разговором, а я подойду сзади и зарежу надсмотрщика.
А там — лес черен, путан — ищи свищи.
Но когда Бурса вылез из-под полога, Рыла близ лошади не оказалось; Мы заозирались — нашего бравого вояки нигде не было.
— Куда он делся, черт жирный… — шепнул Бурсак — и вдруг выпучился, что твоя жаба.
— Лисявка, гад буду — он…сбежал.
— Ты что, межеумок, головой подумай, на кой ему бежать, он же с а м с в о е в о л ь н о собрался на войну.
— Да говорю тебе, сбежал!
Пока мы препирались — упустили время, подоспел Кунц, кликнул любимчика, но тщетно. Братья выпрягли лошадь, старший охлюпкой взгромоздился на нее — погнал по снегу вдогон. Догнали его скоро. У кромки леса, на холме.
Беглец задохнулся и подвернул на лесном пенье ногу. Мы видели- Рыло карабкался по склону, от войны, от нас, от вербовщиков, будто от черта и вдруг, замерев, сам пошел навстречу догонявшим, устало свесив руки.
Швабы были столь изумлены, что даже не били его, он и сам не мог объяснить своего поступка. Казалось, точили его смертный ужас и тоска. Не человеческая тоска, а, знаете, такая у зверей бывает перед смертью или ненастьем — живой души-то в них нет, одни глаза, да грудной хрип.
Скорее всего виновницей нелепого побега была пьяная горячка, доведшая Рыло до краткого помутнения рассудка.
Он и вправду слег, маялся в жару пару дней, мы надеялись, что помрет, да как же, помер один такой.
Швабы нянчились с ним, покуда не смог он вставать; как видно, за продажу Рыла в полк они чаяли получить жирный куш.
Стервец дни напролет валялся в телеге, лопал вдвое больше нашего брата, но к водке не прикасался, хотя вербовщики подносили и не раз.
Иная услада заняла его — он наконец-то увидел задворки войны и не пропускал ничего с жадностью ищущей собаки.
Однажды Рыло подарил мне украшенные бисером ножны, выменянные у девки-рылейщицы, отставшей от полка.
— Не порежься, Лисявка. Я бы тебе советовал засунуть свой ножик в жопу, но она у тебя даже на это не годится. А резать горло сзади не сподручно. Надо сбоку. Или сразу в печень колоть.
Он знал о ноже и о том, что я хотел его убить!
Я выбросил бесполезное оружие той же ночью и предался бездне черного отчаяния, рисуя в мечтах самые кровожадные образы мести. Он толкал меня на грех!..
… Конечно же я покаялся, сударь, что за вопросы?…
… Ехать по разоренному Марсовыми слугами краю — дело для молодого разумения не веселое: волки, пугавшие по ночам лошадь; раздетые трупы в запорошенных снегом руинах; горелая висельная дрянь; гадкие слухи о каких-то бабах-косарихах и приведениях, которых в сожженных городах шлялось больше, чем погорельцев и мародеров, унизительная деревянная ложка, висевшая у меня на шее, драгоценность, верная подружка в боях за лишний глоток хлебова, в коем больше болталось сора и грязи, чем крупы.
Я плохо знал немецкую собачью речь, не помнил название мест, которые мы проезжали.
Каждый оборот колеса губил мое спасение — сказались вороны в красных сапогах, виденные мною во сне.
Я боялся войны и ненавидел Рыло, ее олицетворявшего; сколько таких молодчиков наедали себе ряшки на страданиях народа во времена прискорбной бойни.
Даже швабы наши приуныли — возвращение в отчизну их не радовало, а перед зрелищем распада, всеобщего грабежа и запустения блекли все их заманчивые байки о военной славе, камзолах со шнурами, звонких дукатах и сговорчивых красавицах.
Швабки, за исключением шлюх и солдатских женок, ходили рохлями, рядились в отрепья и пачкали лица, но все равно то одна, то другая либо светила синяком во всю щеку, либо переставляла ноги дугой, как, миль пардон, опроставшаяся корова. Солдатня не щадила ни малолеток, ни старух — баба она и есть баба, была бы щелка между ног, а уж отмычка на нее найдется.
Мы катили сквозь затяжные оттепели, обнажилась по перелескам влажная земля, воздух напоен был сырым вонючим теплом, и облака по ночам неслись как клубы белого дыма.
Ночи стали болезненно светлы; сколько раз я ни просыпался за полночь, неизменно видел, как поблескивают в сумраке открытые глаза Рыла. Он лежал без сна на спине, закинув пухлые руки за голову.
Не знаю уж, о чем он думал, но мне чудилось, что он следит за мною.
В одну из таких окаянных ночей, он заметил, что я бодрствую, и, не обернув лица, спокойно молвил:
— К утру приедем. Терпеть не долго. Держись.
Я не утерпел:
— Все-то тебе известно, что ты — пророк или гадальщик?!
Он по обыкновению лениво усмехнулся, рассеяно поглаживая круглое брюхо.
— Дурак ты, Лисявка, честное слово… Я просто разумею по-немецки и умею читать ландкарты. Спи себе.
— Что ты мне, нянька!? — обиделся я, на что он только легко рассмеялся в ответ.
Рыло не ошибся, проснулись мы уже на тесной рыночной площади, моросил дождь.
Сейчас не вспомню, что это был за городок, кажется в мирное время, славился он не то резными трубками, не то дутым цветным стеклом, а в те лихие поры был запружен разнородной солдатней и штатской сволочью со всей Европы.
Уцелевшие горожане от таких добрых гостей потеряли охоту к прогулкам и сидели, как мышки, взаперти.
— … А за любым войском, Лисявка, вечно, как послед за сукою, тащится немеренное племя: здесь тебе и скупщики краденного и обдиральщики трупов, и нечестивые попы, и расхожие бляденки, чьи выкидыши киснут по всем канавам; здесь торговцы мясом гнилых коров; подделыватели писем; приживалы, слюноеды, и крючники, сжигающие чумных мертвецов. Ни хрена себе паноптикум, а, Лисявка?
Они родились наперед войны и будут жить дольше нее. Но вся помянутая публика, это так, мелкашка, чертов бздех в сравнении с другими. Знаешь, кто тут самый лакомый кусок? Не знаешь. Век живи, век учись. А это такие господчики, которые орут о спасении Родины и Немецком герое. Понимаешь, корешок, родину хайлом спасать, это тебе не мудями на виселице трясти, тут с умом надо подступать, дельце прибыльное. Но не самое прибыльное, заметь. Есть и другие промыслы… Я хочу их видеть.
— так размерено болтал Рыло, когда мы толпились у промерзшего колодца, и расторопный Дышло обливал из ведерка его мясистую спину, а я меж тем, кривясь, держал его кафтан и рубаху.
— Зачем ты мне все это говоришь? Мне какое дело! — с негодованием воскликнул я.
— Да не тебе говорю, Лисявка, не тебе… — обтираясь рубахой, как-то рассеянно сказал он и вдруг схватил за горло щуплого Зоба, бедного моего стукачка. Рыло чуть не раздавил ему кадык. Несчастный парнишка со страху обоссался на месте, пищал и бился в кулачных клещах, а распаленный злобой Рыло рвал с него мешковатую куртку.
А под курткой у Зоба, сударь, вы не поверите, накручен был обрывок подола из добротного бархата, кошачий палантинчик и даже расшитый бусинами и серебрушками кусок, прости Господи, церковного облачения — все в подозрительной ржавой грязце. А под той трупной ветошью обнаружился веревочный пояс, а на нем — полотняные мешочки в рядок. Рыло и их распотрошил на снег. Мы так и ахнули. Столько добра тихоня — Зоб в тех кисетах хранил, не перчесть. И цепочки и нательные крестики, и непарные серьги и амулетики и перстеньки, и даже гнилой женский палец с выпавшим ногтем, обручальное колечко в сизую кожу вгнило намертво — видно он потом собирался кольцо снять, втихаря…. Выварить или мясо соскоблить. На продажу-то с пальцем не пустишь.
Мы так опешили, что даже не подумали чем кончится драка. Подбежал брат Кунца, звякая палашом, забранился по-немецки, Рыло коротко брехнул что-то и выхватил у него палаш.
… Представляете, сударь, Рыло зарубил Зоба прямо там, у колодца. Просто рубанул наотмашь по шее и оставил булькать кровью, тот побулькал недолго, посучил ногами и протянулся. То была первая и потому самая страшная гибель, увиденная мною…
Вербовщик куша за лишнюю душу пожалел и хотел было задраться с убийцею, но Рыло вернул ему необтертый палаш и, буркнув:
— Заткнись, козел душнОй. Оплачено. — опорожнил прямо на труп, Зоба один из мешочков; немец осклабился, стал собирать ювелирную мелочь — на том они с Рылом и поладили.
Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять.
Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять.
Итак, нас, бедняг, заперли в гнилом сараюшке под названием "соплячий клистир", где держали новичков.
Слонявшиеся без дела мушкетеры совали в щели худых стенок прутики и кусочки хлеба, как в зверинце, или, одурев от пирушек и беспутных забав, мочились как лошади прямо на площади.
Выходка Рыла дошла до сведения полковника — в те проклятые поры его преступление и решимость убить, не задумываясь, указывало лишь на доблесть и охоту к хорошей драке с врагами или мужичьем.
Кунц с братом дали негодяю наилучшие рекомендации, полковник на учениях, подивился его сноровке в искусстве, естественно, убийства и членовредительства и изволил осведомиться:
— Где ты учился? Неужели мы не разглядели среди сосунков доброго солдата? Тебя, парень, хоть сейчас в строй.
На что, как мне передали, Рыло ответил:
— Меня никто не учил. Я многое видел и запоминал по дороге. Я умею и хочу видеть.
Полковник, как честный католик, возмутился такому самомнению, но, оставя это на совести Рыла, определил его трабантом в один из драгунских полков с довольствием и мундиром.
Но, к несчастью, война в этой местности протекала лениво, полк задержался в гарнизоне, и, не желая обременять заботами бывалых вояк, нас отдали на полную муштру и растерзание Рылу до определения наших способностей и мест-шестков в курятнике войны. Получить такого наставника — вот уж хуже не придумаешь.
Вы улыбаетесь, сударь, и совершенно зря…
Он оказался сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.
На кой-то черт он заставлял меня не только ломаться на плацу, но и учить немецкий, хотя бы в пределах "Дай хлеба, я помираю с голоду."
Клянусь, в дальнейших моих злоключениях на полях войны мне было легче.
сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.
Я ненавидел его люто. Мне чудилось, что с последним вздохом этого выродка, обжоры, питуха и бабника, кончится и сама война, подлая и братоубийственная.
Как-то раз за оплошность на плацу, он вусмерть избил близорукого деревенского простягу — Дышло, я не стерпел.
Под руку мне попался гнутый шкворень с сорванных ворот — увесистая вещица.
Я бросился на Рыло и, зажмурившись, ударил.
…Что, сударь? Конечно же нет. Он лгал о своем колдуне-палаче, о своей неуязвимости… Тогда среди солдат ходило много суеверных баек, кто верил в чудодейственный мох с черепа повешенного, кто носил ладанки с могильной землей и покупал у шарлатанов разную дрянь, якобы предохранявшую от пули.
Я изрядно свихнул ему плечо, даже разрумянившаяся морда его стала белешенька. Теперь я ожидал неминуемой гибели
Но он меня пальцем не тронул. Меня ожидала худшая участь:
— Тебе конец, Лисявочка. Завтра же Дышло отправиться на конюшню, говно чистить, конюх из него выйдет, солдат никогда. А ты, благо лапки у тебя белые, к полковнику писарьком, он уж тебе покажет фунт изюму. Про него слухи ходят — он до мальчиков охоч. Или я не вижу войны. (это была его обычная присказка-божба, вроде как "накарай меня Господь" или "чтоб мне провалиться")
До мальчиков охоч… Меня едва кондрашка не хватила, когда сообразил, что он имеет в виду. Пусть бы он хулил при мне Господа, Пресвятую Марию и Таинства (он не веровал, повторюсь), пусть бы он покалечил меня, но, согласитесь, содомство…. такой ужас…..
Благодарю, сударь, сам бы я расплескал. Что? Нет, спасибо, я вовсе не курю табаку, хотя и приторговываю…
Таким или примерно таким же манером определили и остальных — Бурсак заделался возницей к маркитанту; прочих по протекции Рыла распихали по гарнизону кого на кухню, кого на склады.
Когда, как на заклание, привели меня представлять полковнику, я готов был из окна на мостовую прыгнуть, но, на деле
оказался он стариком умным и щедрым, о противоприродном грехе и речи быть не могло.
Полковник был одинок, в Данциге от кровяного поноса умерли его жена, дочь и сын-малолетка, он был ласков со мною и исправно платил писарское жалование. Я скоро выучился копировать бумаги, те, что на латыни, а немецкие — как-то сами собой впрок пошли, к языкам я оказался весьма способен. Мне был обеспечен верный кусок хлеба, кров и казенное обмундирование.
Я ничего не понимал — на поверку все угрозы Рыла оказались мыльным пузырем. П
Позже я встречал Дышло и Бурсу, и других. Вообразите, ни один из нас не погиб от руки солдата, ядра или пули, ни одна битва не искрошила нас в жерновах своих. Правда, Конек-Пердунок умер от холеры где-то под Бременем в должности вестового, ну уж от такого конца и в мирное время никто зарекаться не может, хворь-лихоманка свою добычу всегда заберет.
В том городке решалась наша судьба. Решалась странно, рукой странного человека, и, клянусь, я не пожал бы этой руки и сейчас, когда, как видите, лися волос моих где поседела, где облысела, тело одрябло, а душа утомилась.
Итак, вылечив плечо по большей части в бордельных подушках и погребках (он снова стал пить горькую), Рыло, подобно безумцу, потерявшему Богом данный облик, впитывал в себя даже ленивую войну.
Казалось, глаза его уподобились ненасытным животным — он хотел видеть и вмешиваться во все, что творилось в гарнизоне и за пределами городка.
Желание видеть и запоминать сжигало этого злого фрондера и кутилу как, миль пардон, сифилис. Все бесчинства и торговлю людьми и убеждениями, казни дезертиров и ведьм, висельные деревья и теплую весну, обнажавшую все большие ужасы взбесившейся Германии. даже приблудную бабу, разродившуюся у гарнизонной кухни, он наматывал будто разнородную нить на веретена своего безумного зрения.
Кстати, плоду той бабы он устроил кощунственные крестины, все пили без просыпу двое суток, а баба сидела на бочке в драном венке из заборного плюща с уснувшим ребенком на руках.
Рыло брал бедную Германию обеими загребущими лапами, словно плоскую чашу, и лил себе в глотку чудовищное питье ради богомерзкого ублажения все той же жажды зрения и участия. Бог ведает, что за черный огонь горел в его сердце. Да и был ли тот огонь черен? У меня слишком много сучков в глазу, чтоб судить.
Со стороны мне чудилось, что Рыло среди всеобщего смятения искал что-то или кого-то, жонглируя и отбрасывая, и снова ловя лица, события и судьбы, подобно умелому фигляру. Он искал среди много одно, то, с чем хотел бы встретиться, что влекло его сильнее ярости и похоти.
Порой он нес такое, от чего и Люцифер ушел бы в монастырь, но один разок я видел, как он, конечно спьяну, стоял на ступенях гарнизонной часовни на коленях, прижавшись лбом с медным узорам дверей; была глухая ночь, а он, не стесняясь, заорал:
— Господи, сука, дай мне видеть. Дай мне видеть! Я хочу ее увидеть. — и заржал, как бесноватый.
Нет, что вы, сударь, я не наушничал и не следил за ним, просто полковник квартировал рядом с часовней.
Мне страшно признаться, но, возможно, он ненавидел то же, что и я. Хотя, нет, нет. По юному неразумию я завидовал немножко его жизни, его боготворили шлюхи побратимы, военный послед же помнил вспоротого Зоба и таил злобу.
Но и этому, слава Богу, пришел конец…
Я видел, как уходили драгуны. В апреле, сразу после Пасхи, когда подсохли дороги, наше поостывшее варево двинулось, забормотало и помаленьку закипело. Где-то опять требовались люди и их грехи.
Наша братия — от чистильщиков денников до штабной верхушки — согнана была на общий молебен.
Пригревало солнышко, мы стояли на коленях, капеллан бубнил мессу под кудахтанье уцелевших курей, болтавшихся по площади и порой вспархивающих на вынесенный из церкви алтарный стол. К концу службы куры волшебным образом исчезли в рядах благочестивых солдат.
Драгун и их лошадей щедро окропили и благословили крестом.
Молодцы взгромоздились в седла, с ними и мой недруг Рыло.
Низко опустив голову, он выбил медленную барабанную дробь на новешеньком барабане, обременявшем бок его крепкого мышастого жеребчика.
Я, окрыленный мессою, помахал ему на прощание, хотя, каюсь, не прощал.
Коней пришпорили, и цветастая лава полка дрогнула, грянула в тракт, двинулась на рысях, плеснули знамена.
Еще долго я слышал глухую, будто сквозь зубы, неспешную барабанную дробь и могильным унынием веяло от этого звука…
Я вспомнил, что не задолго до этогодня Рыло мимоходом обмолвился:
— Я сверну шею этой старой шлюхе, Лисявка. Я хочу ее видеть.
Я спросил его, в шутку, что за женщину он имеет в виду, и состоит ли она из плоти и крови.
В ответ Рыло захохотал во всю глотку.