Промысел Божий о счастье земном оставался непостижим.
В раздумьях и молитвах истончилась плоть Льюлля, уподобилась по легкости дыханию его воображения, старость кончиком кисти тронула черты его лица и отступилась, пристыженная благородством и чистотой помыслов Раймона, даже обычные спутники дряхлости — недуги и лихоманки отступились от него, как ржавчина от золотого слитка.
Проводя ночи без сна, неотступно думая о Машине счастья, Раймон Льюлль изобрел детскую игрушку — срезал полую тростинку, из тех, что хороши для свирелей, купил у разносчика разбитое зеркало и осколки смальты, начинив ими внутренность тростинки, оставив лишь оконце для того, чтобы смотреть внутрь, сощурившись. Эта забава являла собой наглядный символ изменчивости и многообразия мира — узоры, образованные осколками стекла при вращении и отраженные плоскостями зеркал никогда не повторялись
От бесчисленного множества узоров и орнаментов в глубине игрушки, у зрителя кружилась голова, как на краю пропасти.
Но ничего, кроме детских безделиц не удалось создать Раймону Льюллю, вращалось годовое колесо, стаи перезимовавших птиц возвращались в дельты рек, взрослели дети, строились города и тускнели манускрипты, рассыпаясь под безнадежными пальцами читателя.
Но однажды Раймон Льюлль почти приблизился к открытию тайны машины счастья. Сошлись все расчеты, он почти закончил чертеж, оставалась малость.
Стояла весенняя ночь, когда эфир зодиакальных сфер наполнился любовной истомой, а темные вольно шумящие сады — поцелуями, шепотами, соловьиным щелком и дробью трелей, мерцанием светляков, сплетением тел и помыслов, на вершину холма, где стояла хижина Раймона Льюлля поднялся, танцуя, босоногий отрок с флейтой пана на поясе, в овчинной накидке пастуха. Волосы его были увлажнены теплым плодоносным дождем, навевающим сладкую дрему и сулящий богатые сенокосы, маленькие стопы не приминали высокий травостой, осоки и хвощи, взгляд из-под соломенной кудрявой челки смышлен и зорок-радость и печаль смешивались в его зрачках, как женское молоко и вино, уготованное для Причастного Потира. Без робости пятнадцатилетний свирельщик ступил в укромный кружок света масляной лампы под стрехой хижины и, присев на корточки, взглянул снизу вверх в лицо бодрствующему Раймону, лукаво склонив голову на плечо. Соблазнившись сиянием медовых кудрей, вокруг чела отрока прихотливо вились ночные мотыльки.
Раймон Льюлль вздрогнул, потревоженный гостем и строго нахмурил брови, отметив про себя, как странен разрез ясных очей отрока — такое очертание век и ресниц он не раз встречал, скитаясь по земле Египта, на фресках в полузасыпанных пустынными песками фараонских усыпальницах и храмах. Древние живописцы, которых не зря называли «seenech» — оживители или воскресители, удлиняя миндалевидные веки цариц и божеств, называли их "глаза сокола". Неспящие глаза мудрого сокола Хоруса, лучезарного кормчего вечного солнцестояния.
— Кто ты? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик.
— Что в теле твоем? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик.
— Кто зачал тебя?
— Любовь.
— Где родился ты?
— В любви.
— Кто тебя вскормил?
— Любовь.
— Чем живешь?
— Любовью.
— Какое имя носишь?
— Любовь.
— Откуда идешь?
— От любви.
— Куда идешь?
— К любви.
— Где живешь?
— В любви.
— Есть ли у тебя что-нибудь, кроме любви? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик и не содрогнулся, не отстранился, когда ладонь Раймона Льюлля погрузилась в ветреное сияние его волос. Неумело, вспоминая науку плача, нежности и страдания, старик ласкал отрока и не мог отвести взгляда от очей соколиных, агнчих и зодчих, нарекая отрока вслух гостем и Другом, и по праву Господина и хозяина, сливаясь в долгом лобзании с устами отрока, горькими, как полынь или сок молочая.
И Раймон Льюлль впервые за все долгие годы не думал о Машине Счастья.
— Друг мой, сын мой — одно у нас дыхание жизни, — шептал Раймон Льюлль, меж лобзаниями пронизывающими и проникающими, упиваясь ароматом отрока — мирры, аниса и салернского базилика. — скажи мне, кто Господин твой?
— Тот, кто заставляет меня страдать, желать, любить, плакать, смеяться и умирать — отвечал отрок и пастушьи одежды пали в пыль рядом с отшельничьими ризами, открывая иероглифы тел, начертанных на ладони гололобой подлунной земли.
— Скажи, хочешь ли ты быть свободным? — спрашивал старик.
— Хочу быть во всем свободным, кроме любви — отзывался отрок, награждая и карая старика ликующей горечью вечно улыбающихся уст и продолжал шептать, приникая к груди старика острыми смугло-розовыми сосцами.
— Господин, если хочешь огня, иди в сердце мое и зажги светильник свой, если хочешь воды — иди к глазам моим и возьми мои слезы, если хочешь размышлений — возьми их в моей памяти.
Сходили отрок и старик на ложе любви, и простыни им сплели наслаждения, и покрывало соткали страдания, и не знали они — из ткани мук или блаженства было изголовье их. Одной веревкой повязали они разум, память и волю, чтобы не разлучиться вовек. Сплели они в один узел воспоминания, кротость и нежность и стыд. Между страхом и надеждой свила гнездо любовь, и жила размышлениями и умирала от забвения, кои суть основа утех распадающейся и самосозидающей скорлупы неисчислимых миров.
Близость и отстраненность равны были для Друга и Господина, как неразделимы жар и сияние, неразделима их любовь, как сущность и бытие сходилась любовь в единое целое. Долги и кратки были дороги любви, ибо любовь светла и чиста, правдива и незапятнанна, изящна и сильна, проста и возвышенна, осиянна светом юных раздумий и древних воспоминаний.
Светало и окреп утренний ветер, дунул в теснины тверди мира, как сицилийский трубач в раковину, и волнами сбегали травы с каталонских холмов и пробудились птицы, и благоухали шалфей и болиголов в лощинах, а старик вливался в отрока, и отрок вливался в старика, как сообщающиеся чаши клепсидры.
— Скажи мне, друг, что есть чудо? — спросил старик, утомленный любовью.
— Любить больше то, чего нет, нежели то, что есть, и возлюбить сильнее видимое и тленное, нежели невидимое и вечное. — отвечал отрок — и скоротечная, будто косой дождь в Пасхальную ночь, дрема отяготила удлиненные капельно веки его.
— Чего ты желаешь теперь, первенец души моей? — спросил старик и пальцы его снова заблудились в золотом руне локонов отрока, напитанных глубокой любовной влагой.
— Уснуть на твоей груди — отвечал мальчик.
— Спи. — властно позволил Раймон Льюлль и, запрокинув голову лежал, глядя в пустоты разверстых полетом дымных небес, населенных блуждающими глыбами кучевых облаков и стаями стрижей, лежал, пока милосердный сон не одолел его на лоне новорожденного дня.
Пробудившись от холода выпавшей росы, Раймон Льюлль обнаружил себя обнаженным на пороге хижины — масло в светильнике совершенно выгорело, лампа почернела и треснула. А вместо ночного отрока на груди Раймона Льюлля лежала надвое преломленная, как хлеб, пастушья флейта — каламус Пана.
И Раймон застонал, как обокраденный, потому что не мог вспомнить ни одного штриха из чертежа своей машины Счастья, к созданию которой он был так близок в ту отдаленную от нас весеннюю ночь. Как ни вгрызались в пыль его пальцы — как ни пытался ученый пробудить в памяти хоть малую деталь — все усилия были тщетны, словно Друг оскопил ясность его разума, скрыл непроницаемым платом почти разгаданный ребус.
Раймон Льюлль осознал весь ужас потери и содрогнулся от омерзения перед мертвой механикой несбыточной машины Счастья. И не оглянувшись на отворенные двери хижины спустился с холма к людям, едва прикрыв наготу и нищету свою.
Некоторые паломники и купцы по сей день уверяют, что встречали на дальних путях рослого человека, обветренное лицо его одухотворено и прекрасно, как у мужа в расцвете зрелости, пальцы его измараны чернилами. А в заплечной котомке хранит он диковинные чертежи и книги на неведомых языках, а бережнее всего — обломок каламуса, пастушеской камышовой свирели, которой не суждено зазвучать вновь.
Смерть учтиво кланяется странствующему книгочею при встрече, а далеко в Каталонии восточный ветер перелистывает и рушит листы книги о Друге и Господине
Многолетия пропеты с тех пор, но счастья все еще нет на земле и все живое молит в смятении:
— Господи! Услышь крик мой!
Но не совершает кружения волшебная цифирь и заветные шрифты не касаются китайской бумаги и не сопрягаются шестерни машины счастья.
Новелла 15. Шут по имени Джуфа
Когда маэстро Лодовико Иннаморато, постановщик мистерий и его труппа в спешке покидали Флоренцию, спасаясь от гнева покойного мессера Джованни да Биччи, некий простак, минуя стражу, опрометью бросился во дворец Синьории, вопя при этом благим матом на всю Via Larga (Широкую улицу):
— Милосердия и справедливости!
Часовые у ворот Дворца с лязгом скрестили пики прямо перед его носом, проситель корчил уморительные рожи, пытался проскочить меж ног капитана стражи, и нельзя было без хохота смотреть на странное лицо простака.
Алый колпак площадного шута, с бубенцом на длинном «хвосте» мельтешил перед глазами обескураженных стражников, а обладатель его разве что колесом не ходил на потеху тут же собравшимся зевакам, торговкам с корзинками, откуда торчала морковная ботва и салат, а так же — пронзительно свистящим мальчишкам на посылках и косматым уличным собакам.
Возмутитель спокойствия был молод, невелик ростом, но на славу сбит Творцом во всех сочленениях неутомимых, на поверку железных, мышц акробата.
Был он ловкач, трюкач и трепач, из тех, которые за хлестким словцом не лезут в долгий кошель.
Рот его был широк и дерзок, но при этом красиво и четко вырезан самой природой, гораздый и на улыбку и на поцелуи и на песни, верхнюю губу метило темное родимое пятнышко — признак краснобая, удачника и пылкого любовника.
А крупные, честно очерченные глаза с еле заметной тенью морщин под веками, верно, немало повидали, такой взгляд более сгодился бы меткому стрелку, нежели площадному шуту-свистоплясу.
Сорванец валял дурака, показывал стражникам дули, фиги и «носы», уклоняясь от тумаков с невероятной ртутной ловкостью, а вокруг него, втрое увеличивая шум, галдеж, бузу и белиберду, прыгал премерзейшего разбора кобелек ростом чуть больше кошки, и мастью чуть ярче лисьей, до смешного похожий на собачонку-спутницу Шута из карты Старшего Аркана тарокка.
Кобелек надсадно и звонко лаял столь гадким и трескучим голосишком, что в носу свербило до чоха.
Уличный люд гоготал во всю глотку.
Торговки строили шуту глазки и обмирали, ахая и прикрывая лица передниками.
Мальчишки обстреливали стражников ослиным навозом и дудели в свистки из стручков акации.
Ослы, икая, орали и брыкались.
На широком поясе шута, пересекавшем алую бунтарскую безрукавку, болталось, вспыхивая, зеркальце на длинной ручке, а на одном шнурке с ним-выделанная чучельником голова ночной крючконосой птицы — совы.
Капитан стражников доверху набряк черной кровью и желчью, как волдырь, выхватил меч из ножен и, очертя голову, ринулся на безоружного баламута и безобразника, вращая клинком, будто ветряная мельница в бурю, но лицедей, расхохотавшись, совершил головоломный курбет, и вспорхнул кувырком, как кочет, на вершину двухколесной повозки торговца зеленным товаром.
Балансируя на весьма скользкой капустной пирамиде, озорник взвесил в руках пару кочанов покрепче да похруще, стоя на левой ноге, обтянутой алой штаниной с заплатками, а правой ногой — в штанине черной он болтал на воздусях, и вертел остроносым башмаком перед носом стражника, скакавшего под оглоблями повозки с бесполезным полутораручным мечом, как оголодавший пес под окороком, подвешенным на коптильном крюке.
— Знатная капуста уродилась в Тоскане. — притворным менторским тоном заметил шут, скроив печальную и значительную мину — Эй, добрые граждане Республики, подскажите дураку, что завещал нам Господь?
— Платить жирным попам десятину! — завопил уличный люд.
— Не верно. — прицыкнув зубом, возразил шут — Зато накладно. — но заметив в подворотне соглядатая в доминиканской рясе, который давно прислушивался к его байкам, осекся и показав монаху язык, закончил — но впрочем… ладно.
— Плодиться и размножаться! — крикнула торговка, самая хорошенькая и бойкая среди товарок.
— Не верно. Но, вероятно… — азартно вздернув бровь, подмигнул торговке шут — Весьма приятно.
Собравшиеся ротозеи вразнобой понесли несусветную околесицу в ответ на загадку шута, тот окинул их насмешливым взглядом и вздохнул:
— Эх, вы, растяпы и невежи. Слушайте, волки и овцы, стражники и торговцы, воры и сутенеры, блудники и девицы… Бог завещал делиться!
Смерив капитана стражи похабным оком, шут завершил дурацкую тираду свою презренной прозой:
— На тебе капустки. Я не жадный.
Тут капитану несладко пришлось, потому что хохоча, тпрукая губами, горланя и улюлюкая, негодяй метал в него капустные головы без промаха, как осадный онагр или требюше, а одну самую крупную и гнилую нахлобучил на острие его меча — так что все лицо горе-вояки облепилось капустными листьями, и уподобилось голубцу, раскисшему в горшке смерда.
Капитан взревел, как обрезанный турок, истоптал в кашу овощной дрязг и приготовился развалить тулово юного лицедея надвое одним ударом меча.
Но тут сам мессер Козимо Медичи, раздраженный неурочным шумом, прервал заседание Совета Добрых Мужей и вышел на шум. Простак живо бросился ему в ноги, распознав в нем по одежде и нагрудной гербовой цепи важную птицу.
Мессер Козимо подивился его рвению и спросил, нахмурившись:
— Кто ты такой есть?
Простак ответствовал:
— Меня зовут Джуфа. Я — заборный король.
— Что это значит? — спросил мессер Козимо.
— Есть такая птичка, добрый синьор. Эта пташка — сущий бич садовников, она ворует тутовые ягоды и виноград, она всегда весела и голодна, своего голоса Господь ей не дал, но позволил заборному королю понемножку красть чужие трели и наречия. Весной этих пичуг полным полно в любом саду Тосканы, и садовники устраивают пугала и страхи, вешают ветряки из шелестящих стекол и лент, надеясь отпугнуть хитроумную птаху, но ничего не помогает. Но стоит ударить зимнему приморозку и заборные короли умирают десятками.
Короток век пересмешника.
— Но ты человек, а не птица. — возразил простаку мессер Козимо, думая, что имеет дело с буйнопомешанным. — Чем ты промышляешь?
— Бесспорно, я не птица, мой добрый синьор, — отвечал Джуфа — Вот мой промысел: я напяливаю двухцветные портки на голову, я стерегу чужих жен, учу свинью говорить: Отче наш — а она мне — в ответ "От такового слышу!", меняю брынзу на кинзу, обучен видеть жало смерти и победу ада, умею держать данную клятву, любить до гробовой доски, честно проживать свою жизнь, одним словом: я — законченный дурак. До сего дня я скоморошничал и потешничал в составе труппы мессера Иннаморато, постановщика мистерий из Умбрии. Только я больше не хочу играть в его мистериях. Хорош тот балаган, где даже… ангелы вешаются.
Услышав ненавистное имя Иннаморато, мессер Козимо помрачнел пуще пречжнего, но оглянувшись на зевак, решил ответить безумцу шуткой:
— Ты, дурак, не нашел ничего дурнее, чтобы по-дурацки требовать милосердия и справедливости. Разве дураку надобны такие вещи?
Джуфа продолжал, смиренно потупясь:
— Вас называют самым справедливым мужем Флоренции, вторым Соломоном. Помогите мне советом.
— Что за беда у тебя стряслась? — спросил мессер Козимо, приняв вид важный и великодушный, перекинув полу плаща через плечо — так что тяжкие складки облекли его фигуру волнами, словно тога латинского мудреца.
Джуфа тяжко вздохнул, нахмурил лоб, присел на тележное колесо и повел обстоятельную речь внятным чуть с хрипотцою голосом:
— Добрый и мудрый синьор! Вот в чем каверза: одна прекрасная и зрелая женщина полюбовно меня, дурака, приняла. Я прожил под ее кровом более полугода, я ублажал ее песнями и танцами, в ответ она дарила мне свою красоту и ароматы. Но потом пришел аптекарь, продавец круглых пилюль, проносных порошков и задонаполнительных клистиров, и нагло приказал мне убираться из дому, толком не объяснив причин. А я прожил с этой женщиной полгода, мессер! Что прикажете делать с этакой оказией?
Мессер Козимо не выдержал и расхохотался:
— Ты сам виноват — послушался какого-то аптекаря-медика, он ведь не брат и не муж твоей милой. Вот мой совет: возвращайся к своей сговорчивой красавице, отвесь аптекарю хорошего тумака и живи, как жил.
— Вы уверены, синьор? — странным тоном переспросил Джуфа. — Так прямо и отвесить медику тумака?
— Конечно же, да смотри, сил не жалей — позволил мессер Козимо и повернулся к Джуфе спиной, собираясь вернуться к государственным делам.
Джуфа зачем-то наскоро перекрестился. Затем он зажмурил глаза и хорошенько пнул мессера Козимо под крестец.
Тут дерзкого скрутили стражники и приготовились исполнить кару.
Мессер Козимо был так поражен наглой выходкой, что не находил гневных слов, а только клохтал, как кура, раздавившая яйцо.
Джуфа печально заговорил, извиваясь в руках стражников:
— Прикажите утопить меня в Арно — но я всего лишь в точности последовал вашему совету. Вы и есть тот самый медик-аптекарь… (а надо вам сказать, что предки мессера Козимо некогда торговали целебными снадобьями на Старом Мосту, и даже на гербовом щите изобразили пять шариков-пилюль.)