Пять имен. Часть 2 - Макс Фрай 6 стр.


А потом придет вода. Она поднимется снизу, выберется из тишины и тайны под мостами, тихой сапой затопит подвалы, легкой грязной волной переплеснет из окон. Вздохнет глубоко и на этом вздохе потопит тех крыс, которые не успеют сбежать из Города, пьяные от сытости и собственного бешенства. Их серые тельца будет бить и поворачивать поток, идущий над гранитными набережными, над окнами бельэтажей и голландскими крылечками Васильевского острова. Вместе с крысами будет вымыт грязный снег, вынесены помойки, машины и продуктово-газетные ларьки. В Городе останутся вороны и призраки, они будут сидеть на крышах дворцов и доходных домов, в обнимку с зеленоватыми статуями, и глазеть на то, как верхом на Медном всаднике пытаются спастись сумасшедшие с Зеленой Пряжки.

И тогда Ангел с Александрийского столпа раскинет сладостно руки и крылья, потянется всем онемевшим телом и спрыгнет вниз, и пойдет по воде аки посуху, потому что будет окончена его стража. Он уйдет вон из Города вместе с водой, наигрывая на дудочке вслед мертвым крысам, и кто услышит эту дудочку, сможет уйти вместе с ним, неважно, живым или мертвым.

Ангел уйдет, по его следам вернется мороз. Нева встанет намертво, набело, а в прозрачном Ледяном Доме снова загорится синий дьявольский свет и призраки карл и карлиц возьмутся играть прерванную свадьбу.

И нового ангела некому будет поднять на Александрийский столп.

Потому что никто не заметит, как ушел прежний.

возрастное

Я знаю, откуда эта боль во всем теле, эта сонливость и слезливость, особенно по вечерам — я опять расту. Это в детстве радуют ставшие короткими штаны, рукава курток и рубашек, с возрастом меняются признаки, признаки превращаются в знаки, их не видишь, пока они не собираются в один большой Знак, а тогда уж только и остается, что дышать как можно ровнее, чтобы не взорваться, потому что вырастаешь тяжело и сразу, изнутри становишься больше, чем снаружи, и пока еще привыкнешь телом вмещать новый объем, пока еще сменишь кожу.

И надо уходить в лес, в глушь, чесать спину о шершавые теплые стволы, остужать горячее новорожденное тело в росе, прятаться в дупла или норы при первой же опасности, а первая же опасность всегда и последняя, и она всегда на миллионах ног, с миллионами пустых глаз, с миллионами голодных ртов и мыслей, и ты слышишь и чуешь ее, эту опасность, куда острее, чем обычно, но не спасает, потому что какой там лес, какие норы и дупла — м-е-т-р-о-п-о-л-и-т-е-н!

Все мои двадцать восемь чувств травмированы разом и тяжело. Резкий приступ клаустрофобии и мизантропии берет за горло, я не порываюсь бежать только потому, что бежать некуда — я сдавлен со всех сторон, меня, боже, какая гадость, касается чья-то кожа, тепловатая, влажная и пористая, к тому же не слишком чистая. Тонкая перемычка одежды никак не спасает от близости чужой отвратительной плоти, наоборот, потому что эта одежда насквозь пропитана запахами хозяев. Дышать невозможно, липкие, как мокрая пелена, тяжелые, как дым, ароматы оборачивают меня всего, а у меня нет защиты, я воспринимаю мир всем телом, потому что старая кожа слезла, а новая еще слишком тонка и пропускает все звуки и запахи. Смесь пота и парфюма всех мастей подкрашена запахом перегара. За три метра от меня кто-то прикладывается к бутылке и пивом, и я понимаю, что меня сейчас стошнит, вернее, стошнило бы, если бы я позавтракал. Девушка, стоящая рядом со мной, неизлечимо больна. Ее запах ужасен, кожа пахнет мертвечиной, волосы наэлектризованы и плюются мелкими искрами так яростно, что я вздрагиваю. По запаху ее соседа я в состоянии определить, что он ел вчера вечером — если он срыгнет еще раз, я убью его прямо здесь и сейчас. Его пальцы, небрежно лежащие на поручне, пахнут дешевым табаком и кислой капустой, они оставляют потные следы на серебристом хроме, и я благословляю небо за то, что взял с собой перчатки, в них жарко, но не так противно.

Я задыхаюсь. Этот перегон — «Василеостровская» — "Гостиный Двор" — тянется не менее пяти минут, все рекламы мной уже прочитаны, мне даже глаза упереть не во что, а ехать еще станцию. Нет, не выдержу. Пулей вылетаю из вагона — прямиком к эскалатору. Мне нужен глоток свежего воздуха. Там, наверху, людей еще больше, но хотя бы не давит на голову крыша вагона. Кой черт дернул меня нестись сегодня на Литейный, что я там забыл, какие дела не подождали бы еще два-три дня?

Домой — пешком. Через весь Невский, через Дворцовый мост, через Университетскую набережную. В нору, в дупло. Вот обрасту новой кожей — и будет полегче. А до тех пор — только пешком. Я уж знаю эти внезапные приступы роста — долго они не длятся. А иначе я бы вряд ли выжил. Потому что помимо запахов есть еще и краски. Но об этом — тсс, тихо, только шепотом, про свои запахи люди еще мало-мальски знают, они даже в силах их как-то корректировать, любимые духи, душ два раза в день, диета, образ жизни, прочая суета. Про краски не знает почти никто. А кто знает, ходит в темных очках. Я разбил свои два года назад, у меня легкая память, я совсем забыл, как это, год ходил беспечно, жмурился на солнце — пока меня не застал врасплох новый приступ.

С тех пор упрямлюсь. Не иду за новыми. Пережидаю, как эпилептик. В конце концов, это недолго, хотя очень неудобно.

Только что-то слишком часто в последнее время.

кровь, луна и цветы

Мы договорились, да? Мы обговорили все детали, мы не оставили ни одного слепого пятна, мы обо всем договорились, ну почему ты опять плачешь, я не могу так больше, это жестоко и нечестно, в конце концов, так нельзя, я не могу видеть, как ты плачешь, у тебя глаза становятся совсем светлые, как выгоревшая линялая тряпка, почти белыми становятся, этого никто не вынесет, знаешь ли, это нечестно, ты же обещал.

Да, не отворачивайся, ты обещал, я хорошо это помню, в конце концов, я же отпустил тебя, когда тебе понадобилось, могут быть у меня свои дела, это неважно, что именно так, а если иначе уже не выходит? Ты же знаешь, я пробовал, я перепробовал все на свете, не осталось такой двери, из которой я не пытался сделать выход, да что там, я пытался сделать выход из таких вещей, которые и дверью-то называть смешно, да, именно так, такие двери даже в форточки бы не приняли, и я перепробовал их все, одну за другой, год за годом, и они сразу переставали быть дверями, как только я открывал их, смешно, правда, подходишь — дверь, тянешь за ручку — дверь, открываешь — все, не дверь. В крайнем случае кувшин. Ты знаешь, меня бы и кроличья нора устроила, это по крайней мере лаз, но даже в кроличью нору мне не удалось превратить ни одну из этих дверей, будь они неладны.

Эта — последняя, и ты обещал. Не смей, не смей, я ударю тебя сейчас, не смей так смотреть на меня. Ты прекрасно знаешь, что это не конец. Ты прекрасно знаешь, зачем я это делаю, да, в здравом уме и твердой памяти, да, сознательно, да. И мы договорились обо всем, помнишь?

Ну, в конце концов, это же не навсегда. Когда-нибудь это завершится иным, и ни ты, ни я не знаем, каково оно будет, это иное, кроме того, что это будет прекрасно и замечательно. Но знаешь, дело совсем не в этом.

Дело в том, что если я побуду здесь и сейчас таким еще какое-то время, я уйду совсем иначе, гораздо хуже уйду, я же чувствую, когда вовсе край, и сам ты это прекрасно слышишь, этот звон невыносимый в жарком летнем мареве, даже ночью, даже на рассвете, когда все вздыхает с облегчением, пережив еще один период тьмы и безвестия, все равно стоит это издевательское зудение, я не могу его больше слышать, у меня что-то лопается в голове, пузыри какие-то вскипают и лопаются, и отдают в уши и глаза, ты тоже заметил, что я стал смаргивать чаще? И ты оглянись, оглянись, пожалуйста, ты посмотри на содержимое их думательных чердачных помещений — там же тараканы и ведра с утопленными котятами, и орущие истошно дети, и пустые шприцы и бутылки, и хлам, жирный грязный хлам, вечно под слоем какой-то сальной копоти, я всегда считал, что не слишком брезглив, но послушай, это же невозможно, о смеси запахов я уже просто ничего не говорю, булавка в кармане больше не помогает — меня постоянно тошнит какой-то слизью, по всем признакам это отравление, но ведь никуда не денешься, я не могу сидеть сутки напролет в четырех стенах.

Самое обидное, что ни один запатентованный метод все равно не поможет, как бы все было проще и быстрее, но где я найду змею, которая согласится меня кусать? Разве что это будет совсем, совсем сумасшедшая змея.

Ради всех богов, перестань так смотреть. Ты обещал, мы договорились. Вот так. Будь добр, помоги мне. Словно бумажный змей, бьется душа на ветру…

полнолуние

Черт бы побрал, тебя, Господи! Почему я, Господи, вынужден читать в глупой книжке про глупого умирающего еврея, который пахнет шалфеем и дерьмом, и шепчет священные книги — весь последний отпущенный ему год жизни он шепчет священные книги и уходит так хорошо и чисто, так легко, как отлетает созревший пух одуванчика — в полный штиль, просто в потоке горячего воздуха, вверх и немного вбок, не прямо, а бесконечной спиралью, тропой святого, camino de Santiago, Господи? Почему я должен спокойно читать такие книги, что ты имел в виду, Господи, особенно когда полная луна бьется в мое окно птичьим подранком, а сидящий на карнизе ангел зябко прячет голову под крыло, становясь похожим на заснеженную горгулью, зачем мне все это разом, за какие такие заслуги перед тобой? Меня так мало, Господи, меня с каждым годом все меньше и меньше, я облетаю, как пух одуванчика, и все никак не могу облететь, призраком становлюсь бестелесным, только голос, только строки в белом свете ночи, но и они ведь уже не мои, Господи. Что имел ты в виду сделать со мной, чего еще не сделал, чтобы вывернуть мои глаза, чтобы они были всегда открыты, даже когда обращены ко всему миру изнанкой?

Ты, пожалуйста, подумай, ты, конечно, старше, особенно сейчас, но ведь через сотни миллионов лет эта разница в нашем возрасте станет ничтожна — кому ты ее предъявишь? Кому ты объяснишь, зачем подсовывал книги, зачем чертил карты, зачем сыпал снег и запирал солнце? Ребячество это все, вот что я тебе скажу, вздорное ребячество, не так много у тебя меня, чтобы пытать книгами и снами ежедневно, я ведь тоже могу тебе пригоршню снов подкинуть, ты вздрагивать будешь, вот от этого, например, ты так на меня посмотришь, будто я ударил тебя, а то, что у меня ладонь горит от твоей щеки, не меньше, чем твоя щека от моей ладони, этого ты знать не хочешь, ты просто смотришь на меня бледными, как небо, глазами, и губы у тебя дрожат уже, ну хорошо, хорошо, я побуду здесь еще, я прочту все, что ты мне подсунешь, и… да, и потерплю, и проснусь утром как ни в чем не бывало, ох, только не плачь, пожалуйста, Господи, ну что ты, как ребенок, в самом-то деле. Да, обещаю, обещаю — выживу и не брошу тебя, не брошу, не плачь…

Луна все-таки разбилась мне в окно. Рано или поздно все моления о чаше заканчиваются совком и веником, и ангел смотрит неодобрительно, и холодно мне.

как от проказницы чумы, запремся так же от зимы…

Чума, чума…

Год начинается с крепко запертых дверей и окон, с тщательно заткнутых щелей, с долгой, мучительной осады, и каждое деление красного столбика вниз — проигранный бой, потери, потери, в людях и технике, в тепле и желании жить. И — сводки о сданных крепостях, теперь темных и холодных — на всей Гражданке нет света, в Приморском полопались трубы, нет отопления и газ идет еле-еле, потому что ведь топят все, и чайник закипает ровно четыре с половиной часа… Хорошо, наша крепость старая, стены в метр толщиной, из всех печалей — сжижающийся на морозе газ, который сгорает не весь и потому воняет то ли присадками, то ли дешевой краской.

Надобность выйти за чем-то из дома — мусор вынести, хлеба прикупить — вызывает панику, желание лечь и закрыть глаза вызывает, холод поднимается снизу, выползает из-под входной двери, просачивается в щели перекошенных старых рам, откусывает пальцы на руках и ногах — только что были, теперь нету, не чувствуешь их совсем, и тогда одно спасение — побежать, сунуть руки под горячую воду, но ведь уже свернулся клубочком, уже спрятал нос, а пальцев все меньше, от ног непонятно что осталось, на чем теперь бежать к горячей воде? Холодным носом хлюп-хлюп, себя жалко до слез, но не встать, уже на коленки и локти не встать, ведь откроешь тогда живот, последнее средоточие живого тепла, откроешь и потеряешь все, в стылый камень обратишься.

Спасение в том, что нас двое. Да кошки еще — все пятеро. Я тормошу тебя, я пускаю тебе ванну, горячую, изумительную ванну, я разыскиваю грелку, наполняю ее кипятком, — едва держу! — и сую под одеяло. Переживем. Днем я, не дыша, промчался по окрестным магазинам, у нас с тобой запасы — ого-го, полный холодильник всяческих вкусностей, ты подумай, и завтра никуда не надо, а мусорный пакет мы выставим между дверей, он там смерзнется в ледышку и законсервируется, пока я снова куда-нибудь не побегу, вот. А ты пеки пироги, чтобы по всей квартире плыл густой, горячий запах, вари глинтвейн, держи горячим кофе — это все для героя, который снова побежит в холод и ночь и вернется живой и с добычей.

Сказки второго часа ночи

буковки

Заостренной палочкой по песку, у самой кромки воды, волна сглаживает песок, оставляет неясные обрывки, дает начало новым записям, и так без конца, без числа, без смысла и без причины.

Словом, вилами по воде пишу я в свои многочисленные тетради.

Но посмотрите на мой Город.

На все его мосты и башни.

На всю его конницу, всю его рать.

И на могилы в его Храмах.

дракон

Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.

Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.

Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.

Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…

И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.

Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была — не была, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.

колокол

Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.

Назад Дальше