Идет дальше. И все Россия, Россия… И уж концу света надо быть — и увидел на краю земли Кутузов, за лесами, высокие горы под облака уходят маковками. А одна гора всех превыше, держит седую голову под облаками — и из вершины огонь и дым. Дышит гора огнем и потому называется огнедышащим вулканом. Понял Кутузов, что дошел до края. За горами начинается другой океан.
Грустно стало Кутузову. Едва он добрел до селения, попросился ночевать. Пустили. Позволили на печку залезть, а сами хозяева за столом сидят, с каким-то проезжим разговаривают. Речь идет о том, чтобы сделать ключ от денежной шкатулки: ключ проезжий потерял, а ломать шкатулку жалко.
«Нет ли такого кузнеца у вас, чтобы ключ мог сделать?»
«Есть такой кузнец. Мастер. Можно сказать, Оптик», — отвечает хозяин.
Кутузов даже вздрогнул и с печки долой. Сел к столу.
«А я что-то ехал, у вас кузницы не приметил», — говорит проезжий.
«Конечно, так! — говорит хозяин. — И приметить нельзя. Ведь кузнец всякий старается кузницу близ дороги держать: больше всего кому кузнец нужен — приезжим. А наш кузнец живет на отшибе, в лесу, там у него и кузница. «Кому надо, тот меня найдет», — говорит. И верно: без работы не сидит. То ли, се ли, все может сделать. Народ к нему идет, даже издалека едут…»
«Может, он фальшивые деньги там кует?»
«Это не замечали. Он как будто и деньги за деньги не считает. Что и так, даром, сделает: ему любопытно вещь сделать, а деньги… Куда же ты, служивый, поднялся? Дело к ночи…»
«Мне надо идти!» — отвечает Кутузов.
Понял, что тот кузнец и есть Оптик, названный ему Вольтером.
Поблагодарил Кутузов хозяев за кров, за ласку и пошел.
Спросил в селении, как ему кузнеца сыскать. Прошел с версту и видит: кузница как кузница, а рядом избушка с оконцем. В оконце свет. Кузница заперта. Значит, кузнец — экое горе! — пошабашил…
Подходит Кутузов осторожно к избушке, не успел в оконце стукнуть — открывается дверь, и на пороге кузнец. Кузнеца сразу узнаешь и по одежде, и по лицу, и по рукам.
«Пусти, добрый человек, переночевать», — просит Кутузов.
«Ладно. Входи. Милости просим!»
Впускает кузнец Кутузова в избу и запирает дверь. В избе и тепло и светло, и дивное дело — видит Кутузов, что в камельке горят не дрова, а ледяные сосульки, горят синим, самым горячим огнем. А на столе свеча горит, тоже изо льда, из сосульки сделанная, только с фитилем. Вставлена свеча в кованый железный подсвечник, своеручной работы.
Кутузов сразу догадался, что попал по адресу: это и сидит перед ним Оптик и смотрит прямо в лицо гостю проницательным взором. Скрывать нечего — объяснил Кутузов свое дело. Видит, что Оптик слушает его и верит и смотрит хоть и сурово, но ласково.
«Можно сделать такой глаз, — говорит кузнец, — Вольтер не сохвастал. И будет оптический глаз видеть лучше живого. Денег за работу я не беру, а кому я сделаю глаз, тот дает честное слово хранить глаз пуще своего глаза. А правила хранения вот извольте тут прочитать».
Достает кузнец из поставца большую старопечатную книгу. Кутузов читает:
«Правила хранения оптического глаза. Первое: держать все помыслы направлены к высшим предметам. Низких помыслов отнюдь не позволять. Второе: держать дух свой в ровной, холодной температуре, по возможности ниже сорока градусов мороза. Не горячиться. Не распалять себя гневом, вообще быть хладнокровным — глаз может растаять, источая слезы…»
Кутузов прочитал все правила и сказал:
«Правила трудные, но соблюсти их я могу».
«Тогда приступим, не медля далее, к изготовлению глаза!» — говорит Оптик.
Достает он из ларца льяло, вроде того, в чем охотники ружейные пули льют из свинца, потом небольшой чугунный котелочек с ручкой, вроде ковшика, и еще кое-какой инструмент. Подбрасывает Оптик в камелек еще ледяных сосулек, заставляет Кутузова ручными мехами дуть под котелок. А в котелок кидает кусок льда. И объясняет:
«Этот лед принесен с самой высокой на земле огнедышащей горы, вулкана. Такая высокая эта гора, что вся покрыта вечным снегом, и, сколько ни дышит огнем гора, не может растопить снегов».
«Я ту гору издали видел», — подтвердил Кутузов.
Работает мехами Кутузов. Сосульки под котелком жарко пылают; начал в котелке лед подтаивать, садиться, — совсем растаял. Оптик снял котелок с огня и вылил из него в льяло. Дал несколько остыть, разнимает форму и достает оттуда готовый, еще горячий глаз — он горит и сверкает. И, не дав глазу остыть, Оптик велит Кутузову снять повязку и вставляет глаз Кутузову на место. Так ожгло Кутузова, что он закричал от боли. И тут все пропало: нет ни Оптика, ни избы, ни холодного огня, ни ледяной свечи; лежит Кутузов в своей постели на зимней финляндской квартире… Сначала подумал он: «Все это мне приснилось!» Однако потрогал правый глаз — холодный, на месте! Посмотрел на столик: в стакане лежит стеклянный глаз из Парижа. Осмотрелся кругом — и все, братцы, ему не так видится, как раньше. Все видит насквозь.
В дверь постучали. Видит Кутузов сквозь закрытую дверь: стоит камердинер с подносом — кофе горячий со сливками и сухарями. А в левой руке пакет запечатанный: «Ваше вскородие! Извольте вставать! Пакет из Петербурга с курьером!» Прицелился на пакет оптическим глазом Кутузов и читает через дверь, через пакет. Пишет ему царица, чтобы он ехал скорее: она его хочет послать в Константинополь, к туркам, мир с ними заключать…
Разрывает он пакет. И что же, все там так и написано. Сердце у Кутузова застучало. А он: «Нет, стой! Не надо горячиться! Глаз можно испортить…» И сделался наш Михаил Илларионович, можно сказать, дипломатом. Все дело ихнее, этих дипломатов, в обмане состоит. Ну, а Кутузов их всех насквозь видит — его не обманешь! За что, например, Александр Павлович, император, Кутузова не любит? За то, что Кутузов и его насквозь видит: «Ты меня ласкаешь, а я вижу, что у тебя на уме!»
И Наполеон от оптического глаза не скроется! Кто враг, кто друг, у кого что на уме, кто злобу затаил — все Кутузов видит. И справа ли от него станешь, под оптический глаз, слева ли, под натуральный, а нет различия! Бережет с той поры Кутузов дар Оптика: хладнокровен в бою, не распаляется гневом, всегда в ровном духе. Сберег до сего дня…
Вы уж мне поверьте, братцы, — закончил Пустяков, — он и Бонапарта обманет!
Слушатели остались довольны. Ванюша сказал:
— Выходит, Беннигсен-то ошибся. Надо бы ему слева становиться. Ведь левым-то глазом «он» хуже видит.
— Ах ты, Ваня-Ванюша! — покачал головой сержант Клычков. — Про оптический-то глаз знает только Пустяков, да мы вот сейчас услыхали. Ты смотри не вздумай Беннигсену иль еще кому про оптический глаз сказать…
Все рассмеялись.
Пустяков опять уселся, обняв колени, лицом к огню. Костер догорал и превращался в груду тлеющих углей. Алела утренняя заря. Забирался под солдатские шинели бодрый осенний холодок.
ПАРОХОД НА СУШЕ Рассказ моего деда
В 1951 году 17 апреля исполнилось сто лет с начала правильного движения на первой в России железной дороге от Петербурга до Павловска. Открытие дороги произошло еще раньше: 30 октября 1837 года. Царь Николай Первый проехал от Петербурга до Царского Села в коляске, поставленной на открытую платформу. Тянул поезд маленький паровоз с высокой трубой, построенный в Англии на заводе изобретателя первого паровоза Георга Стефенсона. Паровоз отапливался брикетами-кирпичами кардиффского угля, нарочно выписанными для этого из Англии. И рельсы, или «плющенные шины», как тогда их называли, были прокатаны тоже в Англии, на заводе Буттерлей.
Мне довелось мальчишкой слышать от моего деда Григория Патрикеевича о первых паровозах и о первых поездах на Царскосельской дороге. И просто не верилось, что дед рассказывает одну правду, а вам-то через целых сто лет, пожалуй, и вовсе за сказку покажется.
Начать с того, что дед мой не мог привыкнуть к слову «паровоз» и упорно называл локомотив «пароходом». «Сказка — складка, а песня — быль». Дед в подтверждение своего рассказа пел нам, внучатам, под гусли песню, вернее — старинные куплеты, о первом «пароходе»:
Про этого-то самого быка и рассказал нам дед вот какую историю.
«У меня в жизни было много разных «вакансий», — рассказывал дед. — В то лето вышла мне «вакансия» быть скотогоном, подпаском. Мамынька выговорила мне жалованья десять рублей «за все» и, справляя меня, на всякий случай зашила в подоплеку рубахи три целковеньких.
Наше село Куженкино приписано было к Хотиловскому Яму.[1] Мы — природные ямщики. Стоит Куженкино на самом московском шоссе. По тракту, вернее — вдоль тракта, потому что вол камня не любит, — всегда гнали волов на мясо в Питер со степей саратовских, с Астрахани, с Дону и Кубани, а главное, из Черкасска, потому что в Питере очень уважают черкасское мясо.
Двинулись мы не торопясь вдоль шоссе. Волы идут и пасутся. А по шоссе в обе стороны дилижансы трубят, возы; курьеры на лошадях и на тройках скачут. До Питера без малого четыреста верст!
Хозяин — на первом возу и большею частью спит. На другом возу — его хлопцы. Тоже спят. Я один за всех работник. Волы, запряженные, остановились, я подгоняю: «Цоб-цобе!» И опять заскрипели колеса.
Скотины гнал наш хозяин порядочно: восемьдесят голов, а восемьдесят первый — единственный среди волов бугай, то есть бык. В быке и была вся сила. Муругий бык, здоровенный. Рога — ухват такой, что трехведерный чугун из печки доставать! Глаз огненный, кровавый! Под атласной кожей жилки играют! Ужасный бык! Головастый! И звали его «Голова». А на шее у него, как у волостного старшины, жестянка висит вроде знака. Те волы-то смирные, как коровы, — куда бык, туда же и они. Поить пришла пора. Голова первым пробует воду — годится? Тогда и волы пьют. Вода ржавая, торфяная; Голова фыркнет и отойдет, и, уж будьте покойны, волы этой воды пить не станут.
Время у нас в пути шло по петуху. Вместо часов у хозяина на возу — клетка реденькая из камыша, а в ней черный петух, облезлый весь, бесхвостый, злой от скуки — ведь все один! У нас летом, знаете, чуть не сутки солнце, а чем ближе к Питеру, тем ночи белее. Но петух этого не признавал. Он в аккурат, как часы, захлопает крыльями, закричит «кукареку» благим матом — значит, в Черкасске в этот момент солнышко садится.
И волы, только закричит петух, останавливались. Голова подходил к хозяйскому возу — дышал хозяину в лицо. Волы ложились кругом. Жевали. Хозяин награждал Голову куском хлеба с солью. Доставал с воза большую плетеную бутыль, хлеб, сало. Луковку чесночную хлопцы достанут, корочку чесноком потрут — тоже хорошо. Потом запоют. Очень хорошо пели, и всё: «Гей! Гей!» — не наша песня. Споют куплет и помолчат — чего-то думают, потом еще куплет и опять — с перерывом.
А я лежу под возом, слушаю песни и думаю: «Хорошо бы нашему хозяину вместо петуха в Питере себе часы купить. Да оно и мне бы самому неплохо вернуться домой с часами. Девушки с ума сойдут. Да, впрочем, где уж мне!..» Пощупаю в рубахе свои три рубля — и о часах мечты долой.
О Питере раздумывать начинаю: какая это — торцовая мостовая? Как это пушка в полдень палит?
И про чугунку думаю, про «пароходы» эти самые. Слыхал я, будто кое-где в народе говорили, что в «пароходах» действует нечистая сила. Нас, ямщиков, не черти в чугунке пугали, а слух, что, попытав счастья на первой чугунке, будут строить дорогу от Питера до Москвы. Что тогда делать ямщикам? Что делать возчикам? Беда! Лежу так, мечтаю — да и засну. Вдруг наши часы: «Кукареку!»
— Гей! Вставай, Гриц! В Черкасске солнце всходит.
А у нас оно, можно сказать, и не закатывалось!
Было это уж под самым Питером, близ Четырех Рук, где два шоссе скрещаются. Голова идет, за ним волы, а за волами — наши два воза. Хозяин и хлопцы, по обычаю, спят, с головой укрывшись. Я смотрю вперед и вижу — сделался на шоссе полный затор: тройки, коляски, брички, возы с сеном, верховые. Подошли и мы, уперлись в затор, а сзади прибывают еще. Наскочил фельдъегерь.[2] И его тройка остановилась, и денщик фельдъегерев лупит ямщика нагайкой: «Пошел!» А куда пошел? Впереди волы мои, сено, солома, объезду нет. Крик, ругань, пыль.
Я соскочил с воза, забежал вперед: «В чем дело?»
Народ стоит, и спущен шлагбаум, а за шлагбаумом поперек дороги — чугунка. Насыпано земли выше роста человека, а на ней рельсы поперек шпал и множество ворон, грачей и галок по рельсам перепархивают, конский свежий навоз клюют.
Вдруг народ закричал. Шапками машут: «Идет! Идет!»
Чего там идет? Гляжу, по шпалам скачет меж рельсов драгун, на пике у него флажок. Скачет на коне драгун, а сам через плечо назад, вытаращив глаза, смотрит, словно за ним кто гонится. И верно: воронья стая с криком взвилась. Справа загрохотало, пахнуло паром, сладким дымом — «пароход» идет! Труба у него высокая. И не так уж скоро он идет и вовсе не торопится. На приступке «парохода» перед трубой стоит в парадной форме солдат, у него на белой перевязи шарманка прилажена. Солдат шарманку крутит, а сзади где-то ему в разноголосицу трубы подыгрывают и барабаны бьют. Сбоку «парохода» стоит господин в белых брюках и высокой черной шляпе, под названием цилиндр, и пары пускает. «Пароход» весь в медных обручах, с медным колпаком, вроде самовара, а на боку вывеска: «Лев». За «Львом» — вагончики, вроде качелей на балаганах: с занавесочками, фестончиками. Господа и дамы нарядные сидят на скамейках, посмеиваются, любезничают. Прохлаждаются апельсинами, пряниками. За вагончиками — платформа, на ней поставлена коляска с гербами. А в коляске, развалясь, какой-то важный барин. На козлах ни к чему — кучер в шапке, а на запятках два лакея во фраках с позументами.
Что тут поднялось! И по сю и по ту сторону дороги лошади на дыбы, народ кричит, волы мои ревут! Воз с сеном набок свалился. Ямщик завернул фельдъегереву тройку и скачет назад, а денщик его за шиворот левой рукой, а правой тузит по шее кулаком. Хозяин мой вылез из-под кожуха, бросился в испуге к волам. Петух крыльями в корзинке хлопает и кричит «кукареку» совсем не ко времени. Но волы наши всю эту передрягу оставили без внимания. Потягивают себе клоки сена из поваленного воза. Один Голова не мог никак успокоиться — храпел, фыркал, скакал по придорожной лужайке, завернув хвост на спину, и рыл землю передними копытами в веселой ярости.
Наконец все угомонилось! Затор растаял, и под пестрые шлагбаумы потекли по шоссе через чугунку в обе стороны потоки троек, сидеек, колясок, возов. Голова тоже успокоился и вернулся к гурту. Только под шлагбаум он не пошел. Звали, манили хлебом — нейдет упрямый бык, да и только. И волы нейдут. Хозяин задумался, уставив очи в землю, и сказал, покрутив головой:
— Мабуть, запрещено скотину перегоняти? Или, пошлину платить?
Инвалид на переезде повесил свой рожок на стенку пестрой будки, снял мундир и, сидя на табурете, принялся штопать под мышкой. Хозяин подошел к инвалиду и снял шапку:
— А что, добрый человек, чи можно, чи ни через вашу чертову дорогу…
— Дорога не чертова, а царская.
— То все равно! Я хочу вас спросить: чи можно, чи не можно волов перегнать?
Вот до чего человек с толку сбился: видит сам, что народ и туда и сюда через дорогу, а он просит дозволения!
— Отчего нельзя, — ответил инвалид, — особо, если на табачок старику пожалуешь… ну, гривну, что ли? А?
— Гривну? Той гривны у меня нема, а тютюн е.
Хозяин насыпал из тавлинки в подставленную инвалидом фуражку табаку.
— Гони беспрепятственно, — сказал инвалид, накинув фуражку на лысую голову так ловко, что табаку и порошинки не пропало.
Но и разрешение, полученное от начальства, ничуть не подействовало на быка.
— Гони! Чего же? — кричит инвалид. — А то скоро обратная машина будет.
— Гнал бы, добродию, да бык, скаженный, нейдет…
— Это уж не в нашей власти. Наломай ему хвост.
Однако и это средство не подействовало: сколько ни крутили Голове хвост, он не хотел ступить на дощатый помост переезда. Бугай нейдет, и волы стоят.
Вдруг за рощей, куда умчался поезд, взвились и опять заграяли вороны. Шары на столбах поднимаются и опускаются — вверх, вниз, вверх, вниз… Инвалид надел мундир в рукава — бежит к шлагбауму.
Опять по линии проскакал с флажком солдат. Не успел инвалид опустить шлагбаум, как Голова кинулся на помост и стал посередь рельсов; ревет, рога долу клонит. Волы пошли за Головой и тоже встали на переезде.
— Гей! Гей! — Я кинулся к Голове и огрел его дрючком.
Хозяин с хлопцами лупят волов…
Вдали показалась машина. Слышно, опять шарманка играет, барабаны бьют. Бык завидел «пароход» — и пустился вскачь ему навстречу. Я, света не взвидя, за ним. Догнал, бью его по морде, с насыпи свернуть хочу. Не тут-то было! Уставил рога и бежит. Я — с насыпи кубарем, вскочил на ноги, хотел бежать куда подальше. Тут меня кто-то за ворот схватил и тряхнул так, что у меня зубы лязгнули. Гляжу — жандарм.
— Твой бык? — рявкнул жандарм, шевеля усами.
— Мой, — с испугу ответил я.
— Гони на Дистанцию. Ты чуть крушение не сделал!
Оглянулся я. Вижу — стоит «пароход» неподвижно. Шарманка перестала играть. Пар шипит. А Голова, упершись в передний брус машины, бодает, будто хочет весь поезд назад подать. Обер-кондуктор бежит вдоль вагонов и господ успокаивает, под козырек берет.