Оглянулся я. Вижу — стоит «пароход» неподвижно. Шарманка перестала играть. Пар шипит. А Голова, упершись в передний брус машины, бодает, будто хочет весь поезд назад подать. Обер-кондуктор бежит вдоль вагонов и господ успокаивает, под козырек берет.
— Ну, — говорю быку, — натворил делов! Пропали мы с тобой, Голова!
Привел меня жандарм к станционному дому, доложил. Писарь посмотрел в расписание взысканий и говорит вахмистру:
— Три рубля штрафу!
Ну, думаю, плакали мои денежки! Распорол я пальцем подоплеку, достал зеленую бумажку.
— Пиши квитанцию, — говорит вахмистр, обращаясь к писарю.
— Как звать? Чей будешь?
Я отвечаю. Писарь скрипит гусиным пером. Оторвал квитанцию от корешка, накоптил печать на свечке, квитанцию пристукнул, мне подает:
— Ступай вон!
Засунул я квитанцию, где была зеленая бумажка, и пошел вон в слезах. Бык замычал даже от радости, меня увидя: думал, я совсем пропал. А мне на него глянуть противно.
Веду я быка назад к переезду на шоссе. Все тихо на чугунке, только проехала по рельсам пароконная тележка с кирпичами. По шоссе через переезд народ идет, тянутся возы. Наших волов и хозяина с хлопцами нигде не видно. Спрашиваю старика:
— Кавалер, а где же волы наши, где хлопцы, где хозяин?
— Ха-ха! Напугал я их, что теперь тебя в крепость свезут, там в крупу столкут, а порошок в Неву спустят. «А бык? И бык пропаде?» — «Зачем пропаде! Бык, говорю, пойдет в солдатский котел». Хозяин инда заревел. Шапкой о землю ударил да скорее волов гнать к Питеру. Догоняй их теперь. Ищи!
Мы с Головой пустились вслед хозяину к Питеру. Да где догнать! И бык устал, и я устал. Дело к ночи. Заночевал я с Головой в лесу; не ужинав, привалился к его теплому боку и дремал, пока, взойдя, не обогрело солнышко. Думал я, что утром скорее догоним — наверное, и наши на ночь где-нибудь пристали. Нет! Да и негде: начались уже дома, трактиры, огороды и уже вместо шоссе мощенный булыжником Обуховский проспект, — где тут скотине расположиться?
Скотины утром — видимо, местной — гнали порядочно; я потом узнал, что в тот день «площадка» была, то есть базарный день на скотном рынке.
Еще до скотопригонного двора было далеко, а уж меня спрашивают прасолы:
— Продавать быка ведешь? На мясо? На племя?
— На племя! — отвечаю. — Что, не видишь, какой бык?
— Да, бык — лучше не надо. Только тощий… Сколько просишь?
Я испугался: чуть быка чужого не продал. Не ответил, спешу дальше. Так дошли мы с Головой до огромного здания с высокой аркой для ворот, а по бокам ворот стоят два ярых чугунных быка: черные, огромные, как живые, — того гляди, с гранитных фундаментов спрыгнут.
Здесь нам с быком пришлось совсем плохо. Меня за руки хватают, быка за рога. Пастух с трубой, с берестяным ранцем; уполномоченный от общества — в кафтане; чухонки в белых платочках; немцы в круглых шляпах; ражие мясники с засученными рукавами; одна даже благородная в салопе и шляпке.
— Продаешь быка?
— На племя?
— Документ есть?
Рвут у меня веревку из рук…
— Сколько просишь?
— Пять красных! — кричу, чтоб отвязаться.
— Бери любую половину! — кричит пастух. — Четвертной билет получай.
— Двадцать пять с четвертаком! — кричит один.
— Двадцать семь! — набавляет другой.
— С полтиной!
Пошел, можно сказать, мой бык «с аукциона».
Опомнился я — гляжу, народ от нас отхлынул. Держит быка за веревку барыня в салопе (и к чему ей бык?), у меня в руках деньги: тридцать два рубля с серебряной полтиной.
«Чего же это я сделал? Чужого быка продал!» — думаю.
— А документ есть? Уж не краденый ли бык-то? — спрашивает барыня.
— Как же! — спохватился я и достаю квитанцию жандармскую.
Читаю вслух — сам впервые узнал, что там написано: «Взыскано с крестьянина Григория Патрикеева за допущение ему принадлежащего быка на линию железной дороги три рубля». И печать с орлом.
Барыня у меня квитанцию взяла, прочла, осталась довольна, потому — печать! Я — в одну сторону, она с быком — в другую; не успел я с ним как следует проститься. Ходил я весь день по проспекту, по трактирам — думал, найду, да так и не нашел хозяина. Как в воду канул и он, и хлопцы, и волы. Что будешь делать?!
В трактире с органом напился чаю с лимоном, купил в лавке пуховую шляпу с золоченой пряжкой и отправился на Семеновский плац. Гляжу: дом с башней, на башне громадные часы — стрелки в сажень! Расспросил, как и что, — говорят, машина скоро пойдет. Место в карете стоит два с полтиной ассигнациями, в дилижансе (это вроде второго класса) — рубль шесть гривен, а на открытой платформе — три двугривенных: это третий класс. Кассир меня и спрашивать не стал, какого я классу, выдает круглую жестянку и добавляет:
— Береги билет, а потеряешь — три рубля штрафу.
Зажал я жестянку в кулак. Выхожу на платформу. А машина уже готова.
Кондуктор засвистал. Заиграла шарманка. Грянула музыка. Бухнул пар из трубы. Искры посыпались. Машина покатилась. Я шляпу рукой держу. А уж впереди огороды, и тот переезд на шоссе, и знакомый инвалид. Драгун с флажком скачет впереди поезда — «путь очищает».
Думаю, что не больше чем в полчаса докатила машина до Павловска. Чистая публика — в вокзал. Я тоже сунулся. А в дверях жандармы парой стоят:
— Куда, серый черт, прешь? Не видишь?
Вижу, вывеска: «Нижним чинам и простолюдинам вход воспрещен».
Походил я вокруг, да с той же машиной в Питер воротился! Купил там мамыньке гарусный платок, батеньке — складной ножик, девушке одной — колечко да ситцевый платок с напечатанной на нем картинкой. Пошел я затем на почтовую станцию. Купил себе верхнее место в почтовой карете до Хотиловского Яму — и домой! Да тут и соблазнился: увидал в часовом магазине часы серебряные с шейной цепочкой да и купил за двенадцать с полтиной серебром. Взобрался на карету, часы вынимаю, поглядываю: скоро ли почта пойдет?..
Так домой и воротился. Мамынька мне обрадовалась. А батенька все деньги спрятал и часы отобрать хотел. Но я ему так объяснил: не миновать-де моему хозяину то ли назад домой, то ли в будущее лето мимо нас скотину гнать — он ведь этим живет. Увижу его и отдам по-честному часы, — человек самостоятельный, а вместо часов петуха возит! Просто срам глядеть.
Батенька согласился:
— Ну, носи покуда!
Да так до сей поры и ношу».
Дед достал часы, щелкнул крышкой и, поднеся по очереди к уху каждого из внучат, дал послушать, как тикают часы.
— Идут часы, не становятся! — вздохнув, закончил дед свою повесть.
РЖАВА ПРАВАЯ (История одного изобретения)
I
Стоит мне вспомнить работы на Ржаве Правой, как я сейчас же и прежде всего вижу Дылду и Головастика.
Вижу сожженную генералом Шкуро станцию, на путях наши теплушки, четыре горбатых пролетных строения моста и высокие курчавые берега речки Ржавы с осыпями золотистого песка.
На работах моста ударил колокол смены. Если у аппарата дежурил Дылда, он непременно, хоть на минутку, вылезет из теплушки в порыжелой и прожженной фуражке начальника станции с тремя галунами по околышу и с тульей из огненно-красного когда-то сукна. Заложив руки за спину, Дылда важно проходит по платформе, исковерканной фугасными снарядами, и начальственно поглядывает по сторонам. Встретишься с Дылдой в эту минуту, он поддернет штаны, приложит руку к козырьку и басом спросит:
— Ну, служба пути и зданий, как дела? Когда ж наконец вы поднимете ферму? Пора, давно пора, а то опять из штаба будет нагоняй депешей.
Дылда говорит со мной строго. Дылде двенадцать лет.
— Ферму, — отвечаю, — поднимем в свое время. Работы идут хорошо…
Навстречу нам уже бежит Головастик. Он сует под крышу теплушки два длинных бамбуковых удилища, подбегает к Дылде и еще издали, запаленно дыша, кричит:
— Сымай!
Дылда неохотно снимает с головы фуражку и отдает ее Головастику.
— Опять насовал всякой дряни! — сердится Головастик на Дылду, выкидывая из глубины фуражки набитую туда мятую бумагу; дело в том, что Дылде фуражка чересчур велика, а Головастику, наоборот, мала.
Отдав фуражку, Дылда сразу теряет всю важность и спрашивает:
— Клевало?
— Довольно прилично, на уху натаскал, только все мелочь. Какой у меня язь ушел, фунтов пяти! Лопни глазыньки, не вру. К вечеру тоже клев будет…
Головастик напяливает фуражку, охорашивается, надувается индюком и спрашивает:
— Ну как, товарищ технорук, работы? Скоро ли откроем движение? Давно пора!
Головастик говорит еще строже Дылды. Ему минуло тринадцать лет.
В теплушке четко застрекотал морз. Все трое мы знаем на слух вызов:
«Ржв… ржв… ржв…»
Это зовут Ржаву Правую. Мы с Головастиком поспешно лезем в теплушку. Головастик хватается за ключ, отвечает:
— Я — Ржава Правая.
Аппарат у нас пишущий, но ленты давно нет: надо принимать на слух, как с клопфера, что мне тогда было внове. Поэтому Головастик читает мне вслух стрекотню телеграфа и повторяет, выбивая, мои ответы.
— Здесь Николаев порт. Позовите аппарату технорука, — говорят нам.
— Здесь технорук Астахов. Кто аппарата? — отвечаю я.
— Аппарата политрук Старчинов. Здравствуй, Астахов!
— Здравствуй.
— Дело, брат, плохо. Нашел всего четыре пресса, они негодны: с поршней сняты уплотнительные воротники.
Я свистнул. Головастик выбивает, повторяя вслух:
— Технорук свистнул.
Аппарат трещит:
— Свисти не свисти, дело — дрянь. Приказ: поставить ферму на место двадцатому. В каком положении работы?
— Ферма уровне подпятных камней. Надо еще сто — сто тридцать сантиметров. А дальше — тпру…
— Повторить, что дальше.
— Дальше технорук говорит «тпру», — повторяет Головастик.
— В чем же дело, Астахов?
— В прессах, как ты их называешь, то есть в гидравлических домкратах… Да и «бароны» перестали выходить на работу.
— У них есть основания. А как Хрящ?
— Хрящ ничего, ворчит.
— «Крючков-то ему достал? — спрашивает технорук Астахов», — выстукивает, подмигивая мне, Головастик, так как я и не думаю спрашивать о крючках.
— Астахов, брось пустяки, — отвечает Старчинов.
Я не успеваю ответить, а уже Головастик выстукивает:
— Тебе-то пустяки, а нам важно.
— Кто передает? Головастик? Я тебе дам крючки! Перестань охалить. Я тебе такую дам взбучку, — быстро трещит аппарат.
— Руки коротки, — дерзко отвечает Головастик на угрозу Старчинова.
И в самом деле, руки коротки: Старчинов говорит чуть не за триста километров. Минуту аппарат, как бы захлебнувшись от злости, молчит. И опять Головастик под трескотню аппарата добросовестно повторяет:
— У аппарата Старчинов. У аппарата технорук Астахов…
Вдруг Головастик смолк и оставил ключ, хотя аппарат повторяет, я слышу, несколько раз подряд одно и то же.
Наконец я сам разбираю:
— Дай ему по загривку! Дай ему по затылку!
Очевидно, там, у Старчинова, передает тоже какой-нибудь Головастик и пришел в восхищение от предстоящей драки по телеграфу.
Головастик пригибается к столу в ожидании моего удара. Даю ему крепкий подзатыльник. Головастик преувеличенно клюет носом в стол, поправляет на голове красную фуражку и, выстукивая, говорит вслух:
— Получил. Сдача за мной.
— Довольно озоровать. К делу. Здесь технорук Астахов. Поезжай, Старчинов, Луганск.
— Ладно. Продукты будут. До свиданья, Астахов.
— До свиданья, Старчинов.
— Здесь Николаев порт. Разговор окончен. Линия свободна.
— Здесь Ржава Правая. Разговор окончен. Линия свободна.
Уверенный теперь, что Старчинов никак не может услыхать, Головастик, оставив ключ, бурчит по адресу Старчинова:
— Еще политрук называется, а по загривку! Чуть шапку с башки не сшиб.
Все это ко мне не относится, и Головастик на меня ничуть не сердит.
II
Отступая перед нашим натиском, германцы-оккупанты уронили в речку Ржаву крайнюю ферму моста, подорвав опоры на береговом устое. Ферма упала в воду одним концом, а другим уперлась в первый бык. Откуда-то, не знаю, до наших рабочих дошла басня, что после подрыва моста бывший с немцами русский генерал Шергин кинул с берегового устоя в воду золотой червонец и сказал:
— Легче найти на дне реки этот золотой, чем красным поднять подорванную ферму.
У белых в то время, как и у нас, была бумажная валюта. Однако же люди верили в басню о золотом червонце. Один золотой в пересказах вырос в горсть червонцев. Вода ушла. Вышли наружу золотые речные пески. Мы взяли фермы на клетки, и ребята в свободные часы занимались тем, что перекапывали высыхающий песок, пересыпали, бороздили сапогами — всё искали шергинских золотых.
Ферму мы ставили по приказу командарма. Меня назначили производителем работ — по-старому, а по-новому — техноруком, а политруком Старчинова, чтобы было кого бояться. Я только что соскочил со скамейки института. Политического опыта у меня никогда не было, да и инженером я был «ускоренного выпуска» из-за войны. Вся сила у нас была в моем помощнике. Иван Иванович Хрящ — техник путей сообщения из дорожных мастеров, старый путеец, — конечно, знал в мостовом деле в тысячу раз больше меня. Он был стар, сед, крепок, хрящеват и больше всего любил удить рыбу. На постройку он привез с собой два предлинных, метров по восьми, бамбуковых удилища, а в лубяном саквояжике своем всякий рыболовный припас: плетенные из натурального шелка лески, жилки для навязывания крючков, грузильца, поплавочки и что главное — о чем дознались тотчас Дылда и Головастик — целую коллекцию настоящих английских крючков.
Дылду и Головастика я получил вместе с аппаратом, когда возобновили телеграф. Привезли и приткнули к морзу двух телеграфных учеников, сказав мне кратко:
— Вот вам!
На пожарище Ржавы Правой Дылда с Головастиком раскопали полуобгорелый шкаф и в нем почти нетленную красную фуражку. С облупленного фронтона станции мои телеграфисты сняли обожженную вывеску с едва заметными словами и наколотили ее на дверь своей теплушки. Тут они заспорили: кому из них быть начальником станции Ржавы Правой и кому помощником. Я этого спора не мог разрешить; я был по службе пути, а они по службе движения и меня считали за равного. Они помирились на том, что в теплушке с аппаратом, где они и спали, повесили такое расписание:
С л у ж б а д в и ж е н и я
Начальник станции
Дежурный по станции:
В а к а н с и я
1) Дылда
2) Головастик
Красная фуражка была для меня ручательством, что смена по службе движения всегда будет на месте. С Хрящом у меня вышло не так гладко. Когда мы в первый раз стояли с ним под низвергнутой фермой вдвоем, Иван Иванович восторженно говорил:
— Боже ж мой, что за речка! Всю жизнь о такой речке мечтал! Смотрите, смотрите, товарищ технорук. Опять рыбка метнулась, вон там опять… Тут омутик, там быстринка. Тут по камушкам отводинка льется, а там из старицы ручеек. Тут и язик есть, и лещик, и щучка, а может быть, в омуте и налимы; линей и карасей, конечно, невозможно ожидать: речка чистая и быстрая… Но сом может быть.
— А как вы думаете, Иван Иванович, подымем мы ферму?
— Очень просто, что и подымем. А что толку?
— Как это «что толку»? Такое нам дано задание.
— Ни! — покачал головой Хрящ. — Наше задание не такое. Ну подымете. А дальше что?
— Накатим ферму на место.
— Очень просто, что и накатим. А дальше что?
— Накатили, поставить на место.
— Ни!
— А что же?
— То! Опустить. Не поставить, а опустить на подферменные камни.
— Ну, разумеется, опустить.
Иван Иванович дружески взял меня за пуговицу тужурки:
— Вот что я вам скажу, хлопче. Мы с вами кое-чему учены. Пускай дурни дивятся, когда мы эту штуку подымем. Да не та велика мысль и слава — поднять, а та велика мысль — опустить, так и в этом нам с тобой, хлопче, никто не поверит.
Иван Иванович оказался прав. Ферма весом не менее четырехсот тонн была поднята нами за три месяца на высоту двенадцати метров над водой очень простыми приемами.
Это показалось бы, наверное, чудом всякому незнающему человеку и, конечно, в том числе и генералу Шергину, который, по сказке, кичливо кинул в воду рядом с фермой золотой червонец. У нас все было, что нужно для работы: достаточно шпал, бревен, брусьев и досок, восемь ручных копров с бабами для забивания свай, железное крепление, тросы, рельсы, ролики, вагонные скаты, бутылочные домкраты, хорошая плотничья артель, слесаря-мостовщики, опытные закоперщики и, наконец, сколько угодно живой рабочей силы: к нашим работам одним росчерком пера командарма прикрепили большую немецкую колонию, почти город, Нейкирк. Я мог согнать на работу пятьсот, восемьсот, тысячу человек прекрасных работников. Поля стояли запустелыми, истоптанные гражданской войной. Осенний сев был далеко. Мы прозвали немцев «баронами»: они работали у нас, храня гордый и надменный вид. Еще бы! Германцы лишь только ушли. Фронты после подрыва ржавского моста отошли далеко на другие переправы, однако не было сомнения в том, что самая успешность наших работ вернет боевую линию на решающее направление: Вишенки — Нейкирк. Германцы нас могли еще попятить. Однажды, когда ферма была уже нижним поясом выше баков и мы ее накатывали на свое место, над мостом покружился, не бросая бомб, германский разведчик с черными крестами на крыльях.
III
Оставалось одно — и Хрящ оказался прав — самое главное: опустить ферму на опорные камни. Устой и бык были мало повреждены подрывом. Давно ушли с работ каменщики и бетонщики, сделав свое дело. Опускать ферму с помощью бутылочных домкратов было невозможно. Они сослужили нам службу при подъеме фермы. Но тут могли погубить весь трехмесячный труд. Подпертую в сорока — пятидесяти местах бутылочными домкратами ферму нельзя было ровно и плавно опустить понижением столь многих опорных точек. Старчинов с грозным приказом командарма носился на паровозе по всей округе, исчерченной вдоль и поперек заводскими и рудничными путями, разыскивая обещанные нам и куда-то эвакуированные шесть стотонных гидравлических домкратов, — и вот наконец в Николаеве из шести нашел четыре, но без воротников они не годились, были просто чугунным хламом. Узнав об этом из разговора со Старчиновым по аппарату, я встревожился сильно и пошел сообщить печальную новость Хрящу. Иван Иванович выслушал меня видимо равнодушно, что меня обидело и огорчило. Он слушал меня, все глядя на песок, где слонялись без дела и валялись, греясь на солнце, наши люди…