– Интересно… Это наш?
– Не, фашист, – Саныч плюнул. – Харя фашистская…
Саныч снял с плеча ППШ, прицелился.
– А как ты определил? – спросил я. – Ну, что он фашист?
– Целый. И сидит. Как замерз, так и сидит. Я же тебе рассказывал, ну, про волков? Если бы наш был, волки его бы уже пожрали как следует. А эту погань даже волки не жрут.
– А может, тут волков нет?
Саныч опустил автомат, поежился, постучал зубами.
– Тут их полно… – сказал он. – Ладно, пойдем, посмотрим, может, чего полезное…
Мы продолжили приближаться к немцу, обходя его сбоку. Я на всякий случай держал наготове пистолет, а вдруг? Саныч уже повесил автомат на плечо, видимо, он был уверен в том, что фашист мертв. Следов вокруг него совсем не было, видимо, снег выпал после того, как фриц вмерз.
Спереди фашист еще больше походил на сосульку. Не знаю, что на него с неба натекло, но явная сосулька, полморды впиталось в лед, правый глаз наружу, открыт, смотрит. Зубы зеленые. Обряжен в обычную немецкую шинель, на голове пилотка, оружия не видно.
– Откуда он тут? – спросил я.
– Да мало ли… – Саныч оглядел окрест. – Много набило всякого сброда. Война сто лет как кончится, а их все равно находить будут. От своих отбился, осенью, наверное, еще.
– Как отбился?
– Да как угодно. Наши подорвали машину, он кинулся драпать, заблудился… Видел, как от эшелона немцы удирали?
– Ну…
– Вот и этот. Понесся, себя не помня, а когда очухался, то уже и заблудился… Смотри-ка, сумка.
У немца была сумка. Кожаная, пузатая, как большой портфель, только с ремнем. Совсем не военная, видимо, трофейная, наверное, во Франции у кого-нибудь отобрал, такая откормленная сумка, богатая, дорогая. Кожа толстая и маслянистая будто, кажется, и не замерзла.
Саныч наклонился над мертвецом, потянул за ремень. Сумка примерзла, Саныч дернул сильнее, но фашист не шелохнулся, крепко пристыл. Тогда Саныч вытянул нож и попытался сумку срезать, однако не получилось, вокруг ремня нарос лед, лезвие с ним не справилось.
– Окоченел, зараза… – Саныч уперся ногой в замерзшего, дернул покрепче.
Сумка с треском оторвалась, Саныч отряхнул ее от снега, открыл.
– О, это по твоей части! – он сунул руку внутрь, достал.
Камера. Фотоаппарат. Переносной, видно, что дорогой, чьего производства я точно не понял, вроде немецкий, чехол аккуратный, внутри бархатный, а снаружи пупырчатая вишневая кожа, и размеры небольшие, в ладонь почти умещается, приличная машинка. – Что за аппарат? – спросил Саныч. – Хороший? Разберешься?
– Все камеры похожи, одно и то же везде. Линза целая, пленка есть… Тут пленка заряжена, кстати, почти новая, восемь кадров истрачено.
Я щелкнул гашеткой затвора, взвел аппарат, нацелился на сосну. Надавил на кнопку спуска. Аппарат прошелестел шторками.
– Работает.
– Ага, слышу. Это ведь тоже, наверное, корреспондент, – сказал Саныч мрачно как-то, ткнул немца валенком. – Наверное, тоже пишет в газеты. И фотографирует. Фотограф. Ну-ну…
Саныч повесил на шею лямку, пристроил сумку на животе.
– Да тут одна ерунда, – разочарованно протянул он. – Письма вроде…
Саныч достал пригоршню писем, немецкие, в серой бумаге.
– Конверты открытые, – Саныч проверил пальцем. – Проверяли что ли…
Он достал письмо, тетрадный листок, совсем в клеточку, бумага как наша, а буквы не наши.
– Либер мутти… – прочитал Саныч. – Либер мутти, учил-учил в школе… Ты учил?
– Учил. Но забыл.
– А я французский хотел, французы лягушек едят, – одним ртом улыбнулся Саныч. – Лягушки вкусные, я сам их много жрал, надо только жарить правильно… Немецкий мне нравилось учить. Вас ист дас, вас ист дас, фрицы драпают от нас…
Саныч скомкал бумагу, отшвырнул в сторону. Достал еще, просматривал, усмехался, комкал.
– Почерк у них красивый, – Саныч разглядывал письма на просвет. – Убористый. У нас так бухгалтер писал, такие буковки, как улитки. Майн фатер…
Скомканная бумага раскатывалась по сторонам, Саныч изучал письма. Иногда что-то говорил на забытом.
Я сделал шаг назад, быстро поднял камеру, отыскал его через видоискатель, щелкнул.
Затвор сработал. Совершенно штатно, счетчик кадров переместился на «9». Я проверил объектив – нормально, не закрыт. Кажется, получилось. Получилось! Снимок то есть. Саныч говорил, что снять его нельзя, заговор какой-то. Ага, заговор… Предрассудки сплошные!
– Ты что это там, сфотографировал что ли? – Саныч оторвался от писем.
– Кажется да.
– Ты меня сфотографировал, – он наклонил голову вбок, посмотрел на меня с интересом. – Однако… Ну-ка, попробуй еще разок.
Второй раз тоже получилось. И третий. Саныч воодушевился, снял сумку, закинул на плечо ППШ, сказал:
– Выходит, что меня только нашим фотоаппаратом нельзя снять, фашистским можно. Забавно как. Давай, щелкай.
Я щелкал. Раз, пять, двенадцать, пока пленка не закончилась. Двадцать семь кадров и упор.
– Все, – сказал я. – Готово. Теперь ты для истории сохранен.
– Странно все-таки. Ты уверен, что получилось? Ничего там внутри не заклинило?
– Вроде нет. Правда, проявить ничего не удастся, потом, после войны. Ну, или с самолетом отправить.
– Не, – помотал головой Саныч. – Это моя единственная фотокарточка, ее надо беречь. Храни!
Саныч торжественно похлопал меня по плечу.
– Буду, – пообещал я.
Зачехлил камеру, убрал в карман. Отличная вещь, стоит, наверное, дорого. Да и не найти такой у нас. А проявить на самом деле можно после.
– Интересный фашист, – Саныч вернулся к трофейной сумке. – Фотоаппарат понятно, а зачем кому-то письма нужны чужие?
– Не знаю…
Саныч достал еще писем, много, они застряли у него между пальцами, как примерзли, Саныч стал обрывать их, как листья.
– А тут и наши вроде…– удивился Саныч. – По-русски написано, но не треугольники. Зачем фашисту наши письма? Ну-ка, ну-ка… Слушай, а может это разведчик какой, а? А это донесения шпионские? Наверное, наши письма обычно в треугольниках. Давай-ка почитаем…
Саныч выбрал из сумки письмо, расправил, стал читать. Вообще-то, читать чужие письма не очень хорошо, я никогда не читал… С другой стороны, может, это на самом деле разведданные? Тогда нам очень повезло, посреди леса наткнулись на немецкого разведчика…
Саныч кашлянул. Горлом как-то, будто у него там что-то застряло. Достал еще письмо, стал читать, третье, четвертое. У него задергался глаз. Я такое один раз видел, когда…
Он скомкал письма, сжал их в кулак. Нос еще задергался. В прошлый раз, когда у Саныча задергался нос, он…
Ничем хорошим это не закончилось.
– Что? – спросил я. – Что там?
Саныч прикусил губу, отвернулся.
– Дай мне.
Я попытался достать письмо из кулака, но Саныч сжимал горсть крепко, пришлось чуть ли не пальцы отгибать.
Вывернул письмо, почувствовал бумагу, шершавая. Чернила расплылись и немного позеленели, буквы утратили очертания, но прочитать было можно. Я прочитал.
Саша, отцу, ушедшему на фронт. Один лист, две тетрадные странички, почерк разный, то выше, то ниже, наклон гуляет, сами буквы треугольные, письмо как письмо, так я сначала подумал.
«Здравствуй, папа!
У нас тут хорошо. В этом году очень теплая весна и яблони цветут, но тут они не такие, а розовые, а яблоки на этих яблонях маленькие, как наш крыжовник. Но очень сладкие, из них даже сахар делают. А еще тут растут другие ягоды, клубника, терновник и вишня, оно все в конце лета поспеет, говорят, что будем варить варенье на зиму. Тут и лес есть, в нем растут грибы. И березовый сок, мы его недавно пили очень много, сколько хочешь. От него хорошо становится, и просыпаешься легко.
Сплю я на втором этаже кровати, тут все новички спят сначала на втором. Но мне это и лучше, потому что до потолка далеко, как у нас дома. Тут в стене дыра была, но я сходил в лес и набрал мох, тот самый, зеленый, что ты учил для бани. И в щель забил, так что теперь не дует. Дом старый, он весь скрипит, а крыша, как барабан, если идет дождь, то как камни падают.
Летом мы будем все учиться на заводе, делать ящики для патронов, и огород разводить. А еще дрова пилим, потому что дров на зиму нам надо много – железная печка у нас одна, а остальные камины.
Мама у нас умерла. Немцы пришли в наш колхоз и повесили дядю Борю, чтобы все видели. А потом они стали раздавать детям конфеты, и Вася тоже умер, съел две штуки и у него изо рта побежало белое, а вечером он умер. И все остальные тоже умерли, потому что конфеты были отравлены. А я только крайчик откусил, поэтому меня просто три дня тошнило.
А тетя Аня не взяла конфет для своего Толичка, солдаты велели его вывести, а тетя Аня велела ему бежать. Но он неправильно побежал, надо было наискосок, а он прямо, солдат выстрелил и попал в ногу. Но Толик был еще жив, только кричал. Тогда они его взяли и бросили в колодец.
Мама сказала, что надо убегать, мы побежали в лес, а они стали стрелять нам в спину. Попали маме в плечо. Оно очень распухло и болело, мы бродили по лесу три дня и ели только чернику, а когда вышли к своим, то было уже поздно – у мамы началось заражение крови и ее уже не вылечили.
Так что теперь я один, живу здесь, в детском доме. До фронта здесь недалеко, нас хотят перевозить в Ташкент, но пока мы здесь. Мама мне совсем не снится. Другие дети говорят, что им снятся родители почти каждый день, некоторые даже с ними во сне разговаривают. А мне почему-то ничего не снится. Поэтому когда будешь бежать в атаку, стреляй метче в проклятых фашистов, чтобы их больше не осталось.
Убей их всех, папа!
Твой сын Саша Котов»
Я прочитал. И еще раз прочитал. Саныч стоял напротив меня, смотрел в сторону. Я не знал, что мне сейчас делать. Что говорить, как молчать. Было стыдно и страшно, и Санычу тоже. В тридцать восьмом у меня умер дедушка, сам по себе, от старости. Он умер на диване, утром, до того, как я ушел в школу, он был еще жив, а когда я вернулся, как раз после гимнастики, то он уже все. Лежал на боку, а мать с ним шепталась, и руку его к своей щеке прикладывала, ласково так – я видел, через приоткрытую дверь. Я сначала подумал, что это она ему рассказывает что-то, хотел войти, но меня соседка поймала. Сказала, что дедушка умер, и чтобы я пока не мешал, шел бы куда погулять. Но я остался, я испугался, что сейчас мама ляжет рядом с дедушкой и умрет тоже, и от этого на меня накатывал ужас, а стыдно оттого, что я подглядывал. Очень похоже на сейчас, и страшно, и стыдно, и не знаешь, куда бежать, некуда бежать-то.
Саныч высморкался. Громко и неподходяще, сунул письма подмышку, высморкался еще, вытер руки о снег и о рукава, снова взял письма.
–… Коле было четыре годика, но он был очень сильный. А рядом был госпиталь, и немцы его туда водили раз в два дня, забирать кровь для раненых. Но он все равно был веселый, говорил, что врач ему песенки поет про елочку. Однажды приехала машина и привезла много раненых, их сгрузили в школу. И снова позвали Колю, хотя бабушка не хотела его пускать. Но солдат ударил бабушку…
Саныч замолчал. Он приблизил лист почти к глазам, не читалось ему.
– … А Коля больше домой не пришел. Потом один солдат рассказал, что в тот день разбомбили танковую колонну, поэтому нужно было много крови. Еще у него срезали всю кожу для пересадки…
Саныч потер щеку.
У меня заболела голова. И что-то в животе. Сильно очень, точно от спины что-то внутри оторвалось внутри, в разные стороны поползло, тянущее такое чувство, точно, на лебедку меня накручивали.
– … выгнали в поле и все дрова забрали. У меня голова ночью примерзла к чемодану, а через два дня я ослеп, а сейчас вижу только правым глазом, но все хуже и хуже. Бабушка, если можешь, приезжай…
Саныч читал чужим голосом, продолжал смотреть в сторону. Он как-то сломался, ссутулился и сгорбился, пальцы дрожали, сопли текли, но он их уже не вытирал. У меня тоже сопли…
– …Тогда они поймали его и привязали к столбу поперек живота. И руки связали, сказали ему, что это такая игра, он сначала смеялся, потом, наверное, понял и описался. Они сунули ему в руки гранату и велели крепко держать, очень крепко. А к кольцу привязали веревку, спрятались за углом. Кто-то из наших закричал, чтобы он бросил, но ничего не получилось, потому что руки были связаны. И он испугался, и гранату только сильней прижал, а они как раз дернули. Взорвалось сильно, все стекла повылетали. А музыка все время играла. Столб загорелся и наклонился, а от Вовки только ноги стоять остались….
– … Тетя велела нам вспоминать, что было, когда немцы пришли. Но многие не хотели, плакали и прятались на чердаке. Но наш директор Федор Станиславович, собрал всех в большой комнате и сказал, что бояться нечего, у нас тут все спокойно. Поэтому мы должны все честно написать, а кто не может писать, должен рассказать все тете, она сама запишет. То, что мы вспомним, имеет очень важное значение. Я очень хорошо все помнила… Я все очень хорошо помнила, они все приехали на грузовиках. Весь город заполнился…
– … А офицер спросил – ты пионер? А мальчик честно сказал – да, пионер. И тогда офицер выстрелил ему в голову…
– … Пушки стреляют, так что вечером уже видно. Но ты не переживай, нас послезавтра вывозят в Ташкент, весь дом, даже с поваром. Мы будем ехать почти месяц в поезде, а потом поедем на верблюдах…
Саныч замолчал. Он доставал письма. Некоторые лежали россыпью, другие были аккуратно перевязаны синими нитками и снабжены бирками на немецком языке. Саныч рвал нитки, доставал листки, смотрел, ронял. Поднимал, рвал в мелкие клочки, рвал, резал пальцы об острые края, начинал читать, отбрасывал в сторону, и снова…Он уронил автомат, но не заметил, продолжал читать, только не вслух уже, то есть вслух, но я ничего разобрать не мог, одно бормотание.
Снял с шеи сумку. Сел рядом.
Он протянул мне лист, втянул воздух, выдохнул воду.
Ничем. Вообще вокруг ничем не пахнет, зимой и снегом, и фашистом, не знаю, мне казалось, что он воняет. Я очень боялся, что сейчас он заставит меня читать, у самого Саныча язык окончательно заблудился в зубах и онемел.
Саныч замолчал и стал шевелить челюстью, стараясь разбудить речь, дергал себя за щеки.
Я захотел оглохнуть. Ненадолго, на день, до вечера, и еще немного ослепнуть, на полчаса, но слух и зрение оказались послушны, Саныч тоже с собой справился – хлопнул по щеке, с размаху, зубы щелкнули, и он сказал:
– … Они ему руки отпилили… Ножовкой по локоть.
Я напряг шею, стараясь натянуть барабанные перепонки и не услышать, но звук пробрался.
– И что нам делать…
– Не знаю.
– Чем-то пахнет… – Саныч осторожно свернул лист в треугольник, убрал за пазуху. – Не знаю… Ты помнишь? Ты ведь это все видел, да?
– Плохо помню.
Я на самом деле помнил плохо. В прошлом году еще хорошо помнил, и просыпался ночью, а утром не спал вообще, и когда в небе гудело, падал, схватившись за голову. Но забыл. Очень старался, старался смотреть вокруг, думать о шишках, об иголках, о цвете неба, стараясь занимать голову тысячей деталей и мыслей, поверхностных и гладких, и не пускать, не пускать. И приучился не пускать, давить ненужную больную мысль другими, необязательными и легкими, а даже и тяжелыми, но только не теми.
Научился бороться с посторонним звуком, а глаза закрывать было вообще легко, я их закрывал с первого дня. Я не помню, и не хочу…
Там воробьи еще были. И пыль, она оседала везде, как-то пробираясь через все препятствия, под одежду, сквозь оконные рамы, в бутылки с водой, пыль долго висела в воздухе, не возвращаясь на землю. Воробьи, да, я бежал по улице к своему дому и у меня под ботинками мягко похрустывали серые птицы. Сотни, их перебило не знаю чем, то ли ударной волной, то ли звуком, то ли они погибли от разрыва сердца, никогда не думал, что в нашей жизни столько воробьев.
Сначала я старался через них переступать, осторожно отодвигал их носком, но их было слишком много, и скоро я уже шагал, как шагалось. Я почти сразу заблудился, с городом что-то случилось, я никак не мог понять, он не узнавался, в несколько минут он стал чужим, точно шагнул разом на другой, совсем посторонний берег. Улицы сломались, стены домов потрескались и потеряли параллели, брусчатка пошла буграми, выдавив из себя прыщи булыжников. А еще темно. А еще в голове шумело, когда я видел людей, я не слышал, что они мне говорят, зато я слышал много другого, чего я не слышал никогда до, и никогда после.
Быстрые шепоты, перекатывающиеся вокруг, от дома к дому, жадные вздохи, поднимающиеся от подвальных окон, голодное чмоканье и нетерпеливое прихохатывание, от которого хотелось оглянуться.
Скрип, от чего-то огромного, трудно продвигающегося под землей.
И в небе. Там ломался лед. С тонким стеклянным звоном. Хруст воробьиных костей под ногами.
Мимо пронеслась пожарная машина. Я побежал за ней, наверное, из-за того, что она была яркой, и вдруг оказался на площади. На своей площади, напротив дома. Памятник лежал на спине, пьедестал был расколот и оплавлен, откуда-то сверху валилась горящая бумага, с проводов капал огонь, и мой дом на другой стороне площади, он горел. Я видел – горит мой дом. Деревянные перекрытия, скрипучие полы, огонь занял все этажи и теперь вырывался в окна, а моя сестра стояла на балконе и махала рукой, а рядом с ней на перилах стоял горшок с геранью.
Пожарная машина возле моего дома не остановилась, пронеслась в сторону Южных складов.
– Птицы сыпались, – сказал я.
– Что?
– Птицы. Сначала воробьи, потом голуби. Немцы вечером уже пришли…
Саныч достал из сумки альбом. Небольшой, обычная книжка, только пухлая и страницы толстые. Я хотел закричать ему, что не надо туда смотреть, не надо, но он уже посмотрел. Первая страница, вторая, третья, он закричал и отшвырнул альбом. Тот упал и провалился в снег, только коричневый уголок высовывался, Саныч не удержался, потянулся, но я опередил, подскочил, отпнул руку, а альбом вдавил в снег, почувствовал, как он погрузился в глубину. Саныч посмотрел на меня.
– Пойдем отсюда, – сказал я.
– Сейчас…
Саныч набрал снега в руку, сжал. Приложил получившийся лед ко лбу.