– Нет… – корреспондент записал про грибы.
– Попросите у Лыкова, он варит. С луком.
Мы медленно шагали по лагерю, корреспондент смотрел по сторонам, Саныч рассказывал про то, как у нас тут все налажено.
– Вон, видите, сосна? Нет, не эта, это Ковалец за нами подглядывает, ну, тот, что под Гитлера причесывается, вы правее смотрите. Там в сосне дупло большое, мы в нем дохлую рысь нашли! Она туда залезла, а вылезти уже не смогла, она там так и лежит. Хотите посмотреть?
– Нет, я про то, как вы пришли в партизаны, если можно поподробнее.
Нет там никакой рыси дохлой, там и дупла-то нет.
– Так я и рассказываю. Мы жили в лесу, я мамке и говорю – чего это мы в землянках живем, а фрицы в нашем доме? Давай их подпалим, пусть попрыгают. А мама сказала, что не надо палить, как немцы уйдут, мы только полы с кирпичом помоем, да стены можжухой окурим. И вернемся себе спокойно. Ну, стали дальше в землянках сидеть. До нового года почти досидели, а потом я подумал, что мне надоело в корнях подгнивать, взял лопату и ушел.
– А лопату зачем? – удивился корреспондент.
– Топор мать не дала, а лопата ей ни к чему, сажать все равно нечего.
– А партизан как нашли?
Саныч хохотнул.
– А что их искать то? Тут у нас все просто, или партизан, или полицай. Полицаев я сразу узнаю, по смраду, а если не смердит – так значит и партизан. Вот это баня, под елкой. Баню, или поварню, надо всегда под елками ставить, чтобы дым рассеивался. Да лучше вообще все под елками, чтобы невидно. И на трубу еще из ведра противодым делать. У нас тут отличная баня. Баня для партизана – это самое главное, ее строят первым делом. Хотя нет, первым делом нужник. У нас очень интересный нужник, там у нас… Ну, сами увидите. Вон туда, под ели. А вон видите, это Щенников с топором идет, он часы смастерить может. Ну, и оружие чинит, правда… Под ели, Виктор, под ели, туда…
Саныч подхватил под руку корреспондента. Я тащился за ними. Все равно делать нечего, лучше автоматы таскать, чем наводить маскировку, или дрова пилить, да мало ли работы, Глебов всегда найдет?
Нужник у нас под елями, как и всё остальное. Загадка есть такая – зимой и летом – одним цветом, ответ – нужник.
– Загадку знаете? – спросил Саныч. – Зимой и летом одним цветом, а?
– Елка? – предположил корреспондент.
– Не, совсем не елка. Пойдемте, я покажу…
Они скрылись в туалете и почти сразу появились обратно.
– Это что там… то, что я подумал? – растерянно спросил корреспондент.
– Ага, – с удовольствием кивнул Саныч. – Они самые. У нас правило – каждый, кто фрица прибьет, срезает и сюда приколачивает. Как идея?
– Интересно. Я думаю, здесь есть над чем подумать. Для карикатуры, или для фельетона… Наверное, фельетон лучше подходит.
– Да, фельетон – это здорово! – подтвердил Саныч. – Я всегда в газете любил читать, про расхитителей разных, про бюрократов… Вы вот напишите фельетон про партизанские нужники! Это ведь не только у нас, я и в других отрядах такое видел. Где портрет приколочен, где надписи разные, некоторые, между прочим, в стихах. Это тоже вроде как партизанская традиция – чтобы пообиднее над фрицем посмеяться….
Виктор записал в альбом. Не напишет ведь, ну, про нужники. Про баню напишет, про нужники нет, ни разу в газете ничего похожего не читал.
– Это Юсупов идет – он в оркестре раньше играл, свадьбы, похороны, если не врет, конечно. А теперь он вроде как запасной снайпер – потому что руки у него тонкие, ну, и на балалайке шпарит, ну, знаете, мимо тещиного дома и всяко другое, не буду пересказывать.
Юсупов поглядел на нас мрачно, не верю я, что он из оркестра, он дворник явный, с такой харей только дворничать, водку жрать, да в свисток дуть.
– А вон там у нас землянки. Видите?
Саныч указал пальцем.
– Нет… – помотал головой газетчик.
– В этом все и дело. Землянки не потому, что они в земле, а потому, что земля поверху укладывается. И дерн. А потом трава разрастается, и ничего невидно. Хоть залетайся, сверху ничего не найдешь. Я сам пять землянок выкопал. Пять!
Саныч потряс пятерней.
– Пойдемте, посмотрим. Вообще-то, по правилам землянку должен каждый себе копать сам – чтобы потом не жаловаться, что холодно, или вода подтекает, или клопы. Но поскольку у нас есть женщины, а также люди, у которых… ну, просто руки растут из необязательных мест, так вот, поскольку такие люди есть, землянки пришлось строить нам. Давайте заглянем…
Мы шагали вдоль землянок, Саныч глубокомысленно хмыкал, постукивал прутом по ботинку и вообще имел вполне хозяйский вид.
– Давайте заглянем… – Саныч остановился. – Сюда. Вот здесь живет обычный советский партизан, я думаю, он не будет против, если мы посмотрим.
Саныч подмигнул мне, и стал сходить по ступеням, корреспондент за ним, как-то, впрочем, не очень уверенно, не особенно ему хотелось.
Землянка… Я не очень хорошо знал, кто в какой землянке живет, но эта показалась мне знакомой. Мне совсем не хотелось лезть внутрь, я остался, а Саныч с Виктором спустились. Запах какой-то, знакомый вроде…
Хорошо, что завтра к самолету идем. Долго в лагере тяжело находиться, страшно становится, хочется бежать. Или дурь вякая в голову лезет. Самолет как раз подвернулся. Конечно, грязь в лесу, сырость, да ладно, пусть, все лучше, чем сиднем сидеть.
Показался Виктор, Саныч за ним.
– Извините, я, видимо, что-то перепутал, – оправдывался Саныч с хитрыми глазами. – Я прекрасно помню, раньше здесь жил настоящий партизан. А сейчас, кажется, сюда вселилась, молодая партизанка…
Ковалец. Возник рядом.
– Ковалец, ты не знаешь, что за девушка тут живет? – поинтересовался Саныч. – Я вроде всех наших баб знаю…
Ковалец кинулся в землянку, задел Саныча плечом.
– Партизан без шутки не живет, – улыбнулся Саныч. – А этот боец просто очень нервный, измучен недугами, у него мозоли всякие, геморрой опять же. Думаем его в госпиталь определять. Ладно, Виктор, пойдемте дальше наше хозяйство смотреть. Правда, смотреть особо нечего, у нас отряд небольшой, ни типографии, ни радио. Но зато сплоченный. Вон видите, это Спасокукоцкий…
Лагерь у нас на самом деле не очень большой. Меньше футбольного поля, тесно, зато свой родник. И клюква вокруг по болотам, после заморозков сладкая, можно корзину съесть.
– Там у нас Геринг, – махнул Саныч в сторону зарослей. – Ненастоящий, конечно, лошадь фашистская. То есть теперь она уже наша, а раньше немецкая была, злая собака, кусалась, лягалась. Сейчас ничего уже, мы на ней дрова возим. Вот и все, собственно, больше и показать нечего.
– Нечего?
– Не-а. А вы у Глебова в бой попроситесь!
– Как?
– В рейд! По тылам! Вам понравится. Только я не знаю, когда, вы у Глебова спросите, он, может, и скажет.
Виктор почесал лоб.
– И напишете об этом, – продолжал рассуждать Саныч. – Вот очерк получится – лучше не придумаешь!
– Я не знаю…
– Так вы сходите к Глебову, спросите. Все равно сейчас никакой самолет не взлетит – в такую-то грязищу.
– Может на самом деле… – Виктор растерянно огляделся. – Это было бы интересно… Я, пожалуй, схожу, узнаю. Спасибо!
И корреспондент заторопился к штабу, из-за ближайшей сосны нарисовался Щурый, остановился на всякий случай в отдалении. Подслушивал.
– Ну что тебе? – спросил Саныч.
Щурый подбежал, сунул Санычу треугольник.
– Это что?
– Письмо.
– А сам что не отдашь?
– Да так, не знаю… Отдай ты, а? У тебя точно дойдет.
Саныч взял письмо.
– Ладно, – сказал он. – Слушай, у вас с Алевтиной ведь есть сковородка маленькая?
– Ну, есть…
– А у нас сахар. За героизм выдали. Так что мы к вам сегодня вечером в гости, так Алевтине и скажи.
– Хорошо, скажу. Только вечером уже приходите, Аля сегодня на кухне помогает.
Шурый исчез.
– Пойдем еще раз пообедаем, а? – предложил Саныч. – Лыков суп доварил, наверное.
– Пойдем, – насчет пожрать еще раз я всегда не против.
На скамейке у поварни уже сидели двое, Костик и Хмурняк. Костику, наверное, за сорок, уже мужик, а все Костик, не знаю уж за что его так, а Хмурняк фиолетовый весь. Он снаряд разбирал, порох пыхнул – и ему прямо в харю, и ожгло и в кожу въелось, так что лицо у него темно-темно-синее, отчего он сам всегда кажется очень хмурым и злым. Костик и Хмурняк разговаривали, спокойно, не торопясь, про масло, кажется, как правильно взбивать, и ели по старинному – с хлебом под ложкой, удовольствие получали.
Лыков действительно суп уже доварил, поглядел на нас, молча забрал котелки, и выдал уже полными, опять умудрился с горой, похлебка, а с горой. Не жадный Лыков, хоть и керосинщик.
Похлебка оказалась как всегда невкусной. Суповые принадлежности уже совсем разварились и не угадывались в ложке, понять, где грибы, где крупа, а где лук не получалось, у Лыкова определенно был талант, наверное, на чемпионате худших поваров он бы занял первое место. Кроме того в котелке болтались комары, сухие еловые иголки и прочий мусор, можно выловить ложкой или хотя бы отогнать в сторону, но у нас никто так не делал. Я раньше ловил, а теперь плюнул, разницы все равно никакой.
Похлебка оказалась как всегда невкусной, но ели мы как всегда с удовольствием. Пока не показался.
Ага, Ковалец, он как тень просто, никуда не спрятаться. Саныч грустно потер глаз.
Ковалец жулькал в зубах папиросу, не курил, просто красовался – папироса была настоящая, и очень Ковальцу шла, с папиросой он выглядел гораздо мужественнее. Для фотографии, наверное, тренируется, в «Красной Звезде» хочет напечататься, а мне так кажется, ему уже можно и не тренироваться, пойдет вполне себе, а папиросу ему, видимо, Виктор дал.
– Значит так, обормоты, – Ковалец перебросил языком папиросу справа налево. – Вы доигрались. Глебов велел мне за вас взяться.
– Ну, возьмись, возьмись.
Саныч ухмыльнулся, подул на ложку.
– Однако, – Ковалец достал зажигалку, сделанную из патрона, чиркнул, закурил, смачно, как в кино совсем. – Однако, слушайте. Глебов очень недоволен тем, что вы тут устроили. Не отряд, а цирк какой-то! С Большой Земли прилетают люди по серьезным делам, а у них в сортире черте-что! Что про нас в газете напишут?! Отряд Глебова вместо того, чтобы рвать мосты украшает клозеты немецкими погонами!
Саныч потупился.
– Слушайте приказ командира, герои. Привести партизанский туалет в надлежащее состояние. Дается час. Через час проверю лично!
Ковалец стрельнул сердитым глазом и удалился.
– Во урод, – вздохнул Саныч с восхищеньем. – И ногу не сломит, и коза не забодёт…
Глава 4
Это случилось в пятый день, значит, двадцать седьмого.
Я думал это наши.
Тогда я еще не научился определять самолеты, ни по виду, ни по звуку, ни по высоте полета. Они и появились-то с нашей стороны, с востока, стайка черных мух, почти незаметных на фоне восходящего солнца, я на них и внимания не обратил – в последнее время в небе было оживленно, мы привыкли лишний раз голову не задирать.
Тем утром я ловил свет. Солнце поднималось, оно уже высоко всползло над крышами, еще несколько минут – и трубы мехзавода лягут в кадр, солнце повиснет между ними, как лампа.
Сирены завыли слишком поздно. Поздно – даже я видел черные кресты на крыльях. Заработали крупнокалиберные пулеметы, воздух вспороли трассеры, заухало возле моста – там, где стояла зенитная батарея. Небо зачернело разрывами, но стая сдержала строй, с равномерным пчелиным гудением она наползла на город и рассыпалась уже за рекой. От нее оторвались небольшие самолеты с неправильными поломанными крыльями и торчащими из под брюха шасси, они походили на стрижей, быстро юркнувших к воде, чтобы напиться, только им не нужна была вода, они падали к мосту, и через секунду земля дрогнула, я упал на крышу, и съежился, и загрохотало уже без перерыва, и ревело, ревело, как циркулярная пила, напоровшаяся на медный штырь.
Я открыл глаза. Город спал. Люди не успели проснуться, не понимали что происходит, никто не бежал, никто не спасался, несколько едва проснувшихся горожан растерянно смотрели вверх.
Батарея у моста замолчала, разрывы в небе прекратились, стая бомбардировщиков медленно разворачивалась, заруливала на второй заход. Еще стрекотали пулеметы, они еще пытались закрыть город, но самолеты не замечали их, медленно распространялись над нами, казалось, что они висят, что их лишь чуть сдувает ветром, вниз снова полетели бомбы. И тут грохнуло уже по-хорошему, крыша опять толкнула меня, я подлетел, свалился, попробовал встать. Железо плясало подо мной, стоять не получалось совсем, я прижимал к себе камеру, стараясь ее не разбить изо всех сил, было страшно…
А потом я увидел свой самолет. Он заходил со стороны солнца. И бомбу я в этот раз видел уже отчетливо – она была подвешена под самолетным брюхом, поблескивала сталью и улыбалась – я ясно различал нарисованную на ее морде оскаленную пасть. Самолет нырнул вниз, к крышам, на несколько секунд он исчез из поля зрения, затем пронесся уже над моей головой, уже без бомбы.
Ударила взрывная волна, с меня сорвало рубашку, и тут же пришел звук, настолько громкий, что я почти сразу оглох и чуть-чуть ослеп, на секунду совсем.
Правая заводская труба падала, по пути разваливаясь на кубики, как игрушечная. Вторая труба разрушилась по-другому, надломилась у основания, и села, вычихнув дым, в небо выстрелил густой пылевой фонтан, отрезавший солнце, стало темно, ненадолго, слева в воздух выплеснулся огонь, жадный оранжевый гриб – взорвалась нефтебаза.
Поднялся ветер, он разорвал пыль на отдельные вихри, и я увидел, как гибнет город.
В тишине.
В пригородах горели и почему-то взрывались частные дома, подбрасывало крыши и сломанные доски, оплывали башни элеватора, над вокзалом повисла коричневая гарь, из которой выступала банка водонапорной башни, построенной в тысяча девятьсот восьмом, горели шестиэтажные дома на Набрежной, у одного из них отвалилась стена.
Мир, он как бы осыпался по краям, я смотрел точно через длиннофокусный объектив, то, что был передо мной выступало ярко и выпукло, то что оставалось сбоку, рассеивалось в невнятное крошево. К глазам словно приставили бинокль, и после этого я смотрел сквозь него почти полгода, жизнь проплывала, будто отделенная толстыми линзами и чуть мутноватыми призмами.
Наверное, это тоже спасло мне жизнь. Рассудок во всяком случае.
Да, точно, так.
Постепенно нормальное зрение вернулось, но ощущение в голове сохранилось, ненормальность, странный дефект пленки. Пока был жив фельдшер, я спрашивал. Он не очень хорошо разбирался в медицине, долго щупал мне голову и смотрел в уши, потом сказал, что у меня, видимо, повреждение мозга, но какое точно, сказать нельзя. Возможны разные проявления, звуки, голоса, видения разные, равнодушие и оцепенение, лечить это, особенно в наших условиях, никак нельзя, так что надо просто жить аккуратнее.
Голоса, фигуры, до этого, к счастью, не дошло, но все равно, приятного было мало, оцепенение, однако. И еще.
Я перестал понимать карту. Саныч пытался мне объяснить, и на бумаге показывал, и на земле рисовал. Где мы, где болото, где немцы – а вот тут Псков, вот тут, видишь? Вот Старая Ладога, вот же! Реки, дороги, железные дороги, все это рассыпалось в окрошку. Я отличный партизан, если меня поймают, я не смогу никого выдать, просто не сумею. Поэтому я всегда с Санычем. Я не в состоянии никуда выйти в одиночку, теряюсь в двух соснах. Для меня нет никакого «там», для меня всегда только «здесь», я не могу представить, как там в Пскове, про Москву можно не говорить. Нет, я помню Псков, но… Это сложно передать словами, ты словно в ведре живешь.
Еще не могу вперед думать. Дня на три, от силы. Иногда я пробую вспомнить – мог ли я это делать раньше?
Мучительно. Точно все время скользишь по льду и не можешь ни зацепиться, ни остановиться, катишься, катишься…
Но и плюсы тоже есть, в таком скольжении. Я стал лучше замечать детали. Возможно, это началось еще до бомбежки, контузия могла только подтолкнуть… не знаю. Если попробовать вспомнить…В первый день еще – брат влетел в комнату, заорал – ура, война, война! Мы побежали на улицу, смотреть, что это такое, я ждал танкеток, мотоциклистов, истребителей, выстроившихся в грозные звезды и плывущих по небу в сторону запада – ведь всем понятно, с кем война, солдат, марширующих под строгим присмотром командиров. И чтобы из репродукторов с дребезжанием звучало знакомое «если завтра война, если враг нападет…»
Но ничего этого я не заметил, день как день. Однако, в этой обычности, в полуденной протяженности июньского воскресенья я вдруг неожиданно остро увидел птиц, сидевших на пушистых тополях в непривычных количествах, непонятное подрагивание воды в лужах, мальчишку, выронившего пряник и отчего-то смотревшего в небо, щели в беленых стенах, город обрел необычную глубину резкости, воздух и тот стал пахнуть иначе, почему-то мокрым кирпичом, и этот запах неожиданно точно соотносился с окружающим. Я еще обрадовался, мне надо было как раз разобраться с трубами…
– Первый снег – всегда тает, – сказал Саныч. – Вранье. Я помню три раза, когда он не таял. Сходи, посмотри, это интересно.
– Чего интересного то?
– Белый цвет. Ты же фотограф, в цветах должен знать толк.
– Потом…
– Нет, надо сейчас, пока не натоптали. Сходи-сходи. Валенки возьми, зима уже.
Я достал валенки, вытряхнул из них газету, пересыпанную тертым артиллерийским порохом. Валенки слиплись и были как каменные, ногу пришлось проталкивать, чувствовал себя как на маленьких ходулях.
Зима.
Выбрался на воздух, чуть не упал – снег лег плотно, почти по колено и продолжал валиться тяжелыми хлопьями, мир стал другим, все правильно Пушкин писал. И на самом деле никаких следов, только птицы натоптали. Или белки, не различаю их.
– Ненавижу первый снег! – крикнул изнутри Саныч.
А мне все равно. Первый снег… Хорошо липнет. Однажды мне в ухо попали снежком, потом полдня выковыривал. И глаза к нему еще долго привыкают. Камера его плохо ловит, контраст повышается. Я равнодушен к первому снегу, я вернулся в землянку.