После учебки его подразделение оказалось под Сталинградом. И тут в бесхитростных рассказах деда концентрация ужаса достигала апофеоза: какой-то полустанок, оттуда неведомо куда потащилось подразделение, и то ли поздняя осень вокруг, то ли ранняя зима, мерзотная ледяная грязь, по которой шли, шли, шли…
Попали под бомбежку, всех за час разнесли и перебили. Деда контузило.
Вернулся в строй после контузии.
У деда за войну погибло семь «вторых номеров». «Второй номер» — это который пулеметную ленту подает пулеметчику.
Дед об этом говорил безо всякой аффектации, как про косьбу.
— Один раз из лесу снайпер — щщщелк! — по нам, и «второй номер» мне — тук! — на плечо. Я плечом повел, вижу — все, готов. Пулемет развернул и засек снайпера. Дал несколько очередей, и…
Он не договаривал обычно — не знал, что после союза «и» надо говорить. Или знал, но у него природного вкуса хватало на этом остановиться?
В другой раз снаряд попал в голову «второму номеру», и голова улетела вместе со снарядом. Остался человек без головы рядом с дедом. Такое бывает, я слышал.
Имен «вторых номеров» дед не помнил, ни одного.
Несколько раз в мгновение погибал весь расчет: кроме «вторых номеров» был еще и расчет — те самые солдатики, что носили все это пулеметное хозяйство, пока дед тащил хоть по грязи, хоть по снегу свой «Максим».
Однажды, когда форсировали Днепр, снаряд угодил прямо в плот, на котором плыл дед со товарищи. Все погибли, пулемет утонул — а он выплыл, один, целый. Дед, надо сказать, плавать не умел, не научился — в деревне не было водоема.
— Как же ты выплыл? — подначивала бабушка. — Не тонулось?
Дед не умел ни шутить, не отшучиваться, а слов у него, чтоб передать, чего там творилось в воде, — не хватало. Он только качал головой — даже не сокрушенно, а так, просто качал, задумавшись.
Вода кровавая кипела вокруг, он пошел ко дну, потом его неведомо как опять вынесло наверх, барахтался, захлебывался, сходил с ума, потом зацепился за какие-то доски — на них и выплыл сквозь ад, далеко не первый ад за ту войну и далеко не последний.
— Случалось, идем в атаку, немец встретит хорошим огнем, всех положат… и обратно нас возвращается трое ото всего взвода… — рассказывал дед снова так, как будто все пошли на покос, а остальные куда-то пропали, и вот они втроем вернулись.
Один раз, после того как очередной дедовский взвод растрепали в пух и прах возле очередной высотки, дед вернулся на позиции с пулеметом, но без станка. Потерял в аду.
Куда делся расчет, деда не спросили — понятно, куда, — а вот за станок вызвали в спецотдел, и там какой-то тип орал на деда, что отправит его под трибунал за эту железяку. Понятное, впрочем, дело — запчастей не напасешься, если их на поле боя оставлять. Без иронии говорю.
В советской школе, когда нам задали написать сочинение о том, как воевали наши деды, я взял и описал этот случай. Мама моя прочла и говорит: а ты допиши, что он после этого разноса пошел на поле боя и оттуда эту железку приволок. Я и дописал, хотя действительности это не соответствовало. Учительница все равно как-то скептически оценила нашу окопную правду. Что она понимала вообще…
— Дед, как же тебя не убили? — спрашивал я, любопытный подросток.
— А я не ленился никогда. Ни разу за всю войну, — отвечал он очень серьезно и начинал рассказывать о каких-то, как мне казалось в детстве, совсем неважных вещах. — Если в атаке взвод ложится — иные падут плашмя и лежат как мешки, а я сразу доставал лопатку, окапывался, потом выкачу «Максим», и… — тут он изображал несколько раз изуродованными на пилораме большими пальцами, как нажимал на гашетку, — та-та-та…
— Или если мороз, или сырость, промокнем, промерзнем — я всегда при первой возможности портянки высушу, сапоги высушу… Это строго! Потому что и больной — не солдат… И пьяный — не солдат… Лениться нельзя.
Слушая это, я немножко подергивал плечами: нет бы дед рассказал, как он ловко кидал гранаты и как метко стрелял. (А он метко стрелял и даже отпуск за это получил однажды.) Но ему все это казалось менее важным.
И я потом понял, что он был прав. Но это потом, потом.
Насмотревшись фильмов, я все спрашивал: а остались ли у деда друзья после войны. Дед отвечал просто: что, когда после ранений возвращался в свою роту, состав был, кроме двух-трех человек, иным. Все остальные погибли.
Он почему-то вспоминал только одного солдатика — которому оторвало по колено ногу, и дед его вынес из-под обстрела, после чего добрый час, по какому-то болотистому лесу, тащил его до, не знаю, санчасти, что ли.
…Это я тоже хорошо видел: дед на закорках тащит человека без ноги по лесу…
После войны, когда я уже родился, дед вдруг как-то захотел разыскать того солдатика, запросы какие-то посылал. Никто не откликнулся.
Дед еще успел повоевать в составе десантной разведывательной группы — и три или четыре раза побывал за линией фронта, с разведкой, уже без пулемета. А потом исхитрился и закосил месяца на три в какое-то, подальше от передовой, чуть ли не хозяйственное подразделение.
Из чего я еще в юности заключил, что война есть война, и там тоже есть всякая жизнь. И люди на войне не только бегут в атаку с криком «Ура!», но и многому иному место находят…
Но потом деда снова вернули на передовую вместе с пулеметом. Он участвовал во взятии Будапешта — одном из самых кромешных побоищ Второй мировой; получил за это очередную медаль.
Победу встретил в Венгрии, что, впрочем, завершения войны для него вовсе не означало. Отчего-то дед пробыл в действующей армии аж до 1947 года и последующие полтора года провел на Западной Украине.
К немцам дед, надо сказать, отчего-то относился равнодушно, но вот «бандеровец» у него всегда было словом ругательным. Однако ж о том, что творилось на Украине, дед как-то не говорил. Будто брезговал… Или их попросили еще тогда, в 1947-м, на этот счет помалкивать?
Что ж я не поинтересовался-то, дуралей.
Когда дед вернулся домой, родная мать его не узнала. Он писать не умел, поэтому писем всю войну не писал. И ему не писали, родители тоже грамоте были не обучены.
Попросить, что ли, было некого?
К тому же на деда за семь лет пришло две похоронки. После первой похоронки (когда его контузили) кто-то спустя год передал весточку, что вроде жив. А после второй — никаких вестей так и не пришло. Удивительные люди — русское крестьянство, какие-то другие смыслы они вкладывали в слово «жалость», в слово «материнство», в слово «судьба». И в слово «война» тоже.
Но вот какой факт: их, Нисифоровых, было четыре брата, мой дед — второй по старшинству. Все четверо воевали. Младшие — хоть один в 44-м, другой в 45-м были призваны, — но и те успели пороху понюхать.
И все четверо вернулись живые, на двух ногах и о двух руках.
И наплодили детей — каждый не меньше трех, — и прожили все по 80 лет с гаком.
А вот невоевавшие их дети оказались послабее породой — если не все, то многие повымерли или спились.
Но это о другом разговор, наверное.
2010«Как же я послужу — да не повоюю?»
Самым первым из знакомых пацанов погиб Сват.
Сватом его прозвали за то, что в поисках опохмелки он, в компании товарища постарше да попредставительнее, шел в гости к родителям любой из своих одноклассниц и говорил, что-де любит ее и хочет жениться.
Выбирая, естественно, время, когда самой одноклассницы нет дома, зато есть отец, который зачастую и сам не прочь похмелиться.
«Какое сватовство! — взмахивала руками мать. — У ней ума еще нет!»
Но Сват стоял твердо, смотрел серьезно и пронзительно. Он был очень красивый, белесый, и казался положительным, хотя курил с одиннадцати лет, пил с двенадцати и к тринадцати уже успел попробовать наркоту.
«Ну что, мать, — выбредал навстречу Свату из недр квартиры отец в шлепках, — все равно надо сватьев угостить как-то…»
Так Сват похмелялся. Потом его призвали в армию, он не косил.
Тут и началась первая Чечня.
— Как же я послужу — да не повоюю? — сказал Сват и немедля отправился в Чечню.
Его и нескольких парней со взвода убили вскоре после пересечения границы. Это вообще были едва ли не первые жертвы из числа российских военных.
Родителям написали, что начался массированный обстрел нашей колонны, но Сват успел зафиксировать и передать по рации расположение боевых точек противника.
Родители гордились и плакали.
Но все вранье, конечно. Вояки въехали в Чечню, колонна встала, пацаны, в их числе Сват, расселись пожрать, тут два выстрела из гранатомета, и сразу несколько трупов. Даже перестрелки не было. Колонна снялась и поехала дальше к Грозному, а Сват — обратно в Россию, в наш городок, в цинке.
Но я к тому рассказал про Свата, что он задал камертон отношения к первой войне в среде тех парней, которым, собственно, и пришлось воевать.
Но я к тому рассказал про Свата, что он задал камертон отношения к первой войне в среде тех парней, которым, собственно, и пришлось воевать.
В те месяцы я заканчивал милицейскую учебку (откуда отправился в ОМОН), парни в курилке громко обсуждали войну, в основном нецензурно, бессмысленно и беспощадно.
Я сказал, что американцы будут недовольны поведением России, на меня посмотрели недоуменно.
— А если я баню затопил, а дым к соседям идет, чего ж мне, и не париться теперь? — спросил стоявший ближе всех.
Никто не понимал особенно, кто такие чеченцы, никому не было до них никакого дела, на их месте могли оказаться грузины, абхазы, осетины, молдаване, ингуши, казахи, узбеки, таджики, а также татары, башкиры, чуваши, якуты и ненцы.
Империализма в этом, впрочем, тоже никакого не было: никому и в голову не приходило говорить о великой России, восстановлении Союза, защите национальных интересов или там геополитике, уж не помню, произносилось тогда это слово вслух или нет. И по сей день среди моих сотоварищей из той поры его значение знаю один я, и то нетвердо.
Думается, что русские люди во все века уходили воевать именно так: не имея ни малейшего представления, кто такие братушки-сербы, или хранцузы, или англичанцы.
Оно и не нужно, это представление.
«Как же я послужу — и не повоюю», — вот что завещал нам Сват, не оставивший после себя ни жены, ни сына, только эту заповедь на все времена.
Много лет спустя, выступая в прямом эфире Национального французского радио, я столкнулся с их извечной привычкой спрашивать о русских людях, прошедших ту или иную локальную войну, как о психологических и нравственных инвалидах, навек больных рассудком и памятью.
И вот ведущая раз меня спрашивает:
— Сильно ли ваши товарищи были травмированы боевыми действиями?
Я что-то отвечаю в тон, чтобы не разочаровывать ведущую.
Она в другой раз интересуется:
— Душевные увечья, нанесенные войной, — они навсегда?
— Конечно, навсегда, — отвечаю. — Не смыть той гари и горечи…
Она и в третий раз спрашивает, и в четвертый — видно, что ей нравится про это говорить и жалеть русских нравится.
Тут запустили тоскливую музыкальную подводку, такую, что мороз по коже, и слезы на глазах, и сразу после финальной затихающей ноты она спрашивает:
— А вы… вы начали писать книги после Чечни? Вернувшись оттуда раздавленным и изломанным, как и все ваши друзья?
И вопрос, и звучавшая только что музыка предполагали ответ однозначный, но тут меня как-то переклинило, и я ответил бодрым пионерским голосом:
— Знаете, я хочу сказать, что русские вообще любят воевать, делают это с удовольствием, с воодушевлением и могут продемонстрировать свои умения в любое время и в любой европейской стране.
Я совру, конечно, если скажу, что пауза была в пятнадцать секунд. Национальное радио все-таки, там профессионалы работают. Но три секунды она молчала, вникая в смысл перевода, и потом перевела разговор на другое и о Чечне не вспоминала больше ни разу.
Не могу отвечать за всех, бывших там, — тем более что войну воевали не СОБРы и омоновцы, а срочники и контрактники, — и все-таки я доныне убежден, что сказал на французском радио правду.
Да, приходилось видеть и вытащенных с горных постов доходяг-срочников, где офицерье продало всю тушенку чеченцам и чудом спасенные солдатики выглядели как сбежавшие из концлагеря; да, заезжали в комендатуры, где дедовщина была хуже, чем на гражданке, — и маленькие, как дети, бойцы возились в ледяной грязи, что-то там латали в водопроводных шлангах, а старослужащие… ну, не буду рассказывать, к черту.
Всякое бывало, но общее ощущение — невзирая ни на что! — было другое: возбужденное — и одновременно внимательное к окружающему; по-хорошему, по-мужски раздраженное — и одновременно радостное, дышащее в полную грудь. Каждая зачистка была не просто зачистка — а почти праздник, почти забава.
По-разному заканчивались эти забавы, но общее настроение все равно оставалось неизбывным. Оно выражается, наверное, так: мы тут по делу, заняты серьезным делом, и ни до каких других дел нам дела нет.
В первую чеченскую я что-то и не припомню никаких политических разговоров в среде военных. Ну, ругали некую абстрактную Москву и неких мифических предателей, которые заключают перемирия, едва чеченцев поприжмут, — но никто не бранился до такой степени, чтоб сказать: вот перебьем всю черномазую сволочь — и отправимся в Русь душить столичную мразь. Что вы, и в голову никому не приходило.
Жрали, ржали, мотали изоленту на магазины, вытирали слезы и сопли кулаком. Все.
Раньше была нерассуждающая крестьянская Россия, на смену ей пришла нерассуждающая горожанская. Имперским или милитаристским народ этот может назвать только полный чудак. Сам народ себя в таких категориях не мыслит. Он как глина — лепи чего хочешь.
В первую чеченскую наверху сами не знали, чего лепить. Во вторую — да, лепили: был и подъем, и ура-патриотизм, и Доренко, обещающий ковровые бомбардировки, и блицкриг, и прочие чудеса. Но это уже другая история.
Что лично мне важно: что ни после первой чеченской, ни после второй никто из известных мне пострелявших и побегавших под пулями пацанов не поселил в душе ненависть к чеченскому народу. Не знаю, как там сами чеченцы смотрят нынче на этот наш совместный кровавый беспредел, а у нас… у нас нет общего, поделенного на всех зла.
Разве что у родителей Свата спросить. Но, верно, им тоже все равно. Сын мог в Чечне погибнуть, а мог и в любой другой земле.
Если ты захотел умереть, Сват, — кто бы тебе смел запретить, брат.
2009Сейчас будет танец
Когда я думаю о возрасте, о любом, особенно о том, что впереди, — мне как-то радостно на душе. Сколько всего еще удивительного предстоит! Какие открытия сулит мне взгляд на жизнь с острия тридцати семи, с крепкой почвы сорока лет, с высоты полувекового бытия! Как мне будет приятно иронизировать над миром в белощетинистые семьдесят, как я буду подсмеиваться над дураками, заполонившими белый свет, в свои восхитительные восемьдесят. В девяносто я буду сидеть под деревом в солнечных лучах и незаметно рассеюсь в них — в тех самых, которые так завораживали меня в моем деревенском детстве, когда мама подметет и помоет полы, а потом в огромном, падающем из окна столбе света плавно танцует пыль. Вот это я пыль и танцую вам.
Впрочем, мы согласны и на любой другой расклад, нам всё подходит, мы всем довольны.
Недавно устроили нелепую драку на улице, в пьяном виде, и я, помню, подумал радостно: «О, сейчас меня зарежут… в тридцать три года… как это поэтично…» Восторг меня переполнял, и я все улыбался и улыбался.
Детство свое я помню плохо, юность не помню совсем, не помню школу и университет, помню только, у меня рождается первый ребенок, я стою напротив и вижу, как он выползает на белый свет, черной башкой и уверенным влажным плечом вперед. Дальше опять ничего не помню, но не потому, что все быстро летит, а оттого, что все, напротив, очень медленно ползет. Такое огромное количество событий и встреч вмещается в каждый промежуток и отрезок, что фиг запомнишь все.
Поэтому я для себя сделал вывод, что чужая жизнь какая-то очень стремительная, а моя, наоборот, очень медленная. Уже и не знаю, что с ней делать. Вот, говорю, мне тридцать три года — и мне уже лет, кажется, семь, как тридцать три. Столько всего случилось! — я только последнюю неделю своей жизни могу на пару романов пустить, а тут еще полгода впереди. Когда ж я это все буду описывать?
Скептик, каких я знаю немало, скажет: «Посмотрим, как ты заговоришь спустя еще три или тридцать три года». Но мне нет дела до скептиков, они мне уже обещали «чеченский синдром», «несчастный брак, оттого что он счастливым не бывает по определению», еще обещали «наплодишь нищету — и дети тебя проклянут твои же», потом пророчили неудачу со второй, а затем с третьей книгой, вослед предлагали тюрьму и суму… короче, длинный список, надоело перечислять.
Не дождетесь, как говорится. А если дождетесь, то это победила не ваша правота, а моя минутная слабость. Только и всего. И пошли вон теперь.
А лучше я сам пойду вон от вас, а то вы заразные.
В мире стало как-то подозрительно много тоскливых людей, которым жизнь не в жизнь.
Может, они и раньше были, но я точно помню, что когда я был ребенком, их не было вовсе. Скорей всего, я их не замечал. Значит, куда предпочтительнее быть ребенком всегда и не видеть никогда этих невротиков, истериков и параноиков, этих носителей хандры, скуки, ужаса, разлада, распада, раздора и неверия ни во что.
Сам факт наличия у меня возраста меня все время удивляет, признаюсь. То есть я где-то и как-то помню, что в паспорте у меня прописан день рождения, и вот эти циферки «33» мне очень нравятся (а до этого нравились все предыдущие), — но каждый раз, когда выясняется, что я отличаюсь от всех остальных, мне как-то смешно и щекотно внутри.