35
Буратино спал, уткнувшись носом в угол.
Он спал сидя, скрючившись, подтянув оранжевые колени к морковному подбородку. От потолка к нему тянулись черные нити, обхватившие его пояс. Пластмассовый человек был подвешен к потолку, посажен на нитяную цепь, как заурядная дворняжка.
— Ольга, ты спишь? — спросил Букварь.
Ольга лежала на кровати в ковбойке и лыжных брюках, лежала на животе, примяв лицом подушку. Она помотала головой, даже не подняла ее.
— Я думал, ты спишь, — сказал Букварь — Девчата из вашей комнаты уже пошли в столовую. Ты бы тоже шла.
Ольга подняла голову, привстала, опустила ноги на пол. Она сидела теперь против Букваря, и Букварь видел, что глаза ее не покраснели, они были только чуть-чуть сонные. А он боялся, что глаза у нее будут красные.
— Я не пойду. Нет аппетита.
Ольга поправила кофту, достала из кармана брюк толстую редкозубую расческу и стала приводить в порядок волосы.
Букварь молчал, растерялся, не знал, о чем говорить, когда он увидел, что глаза у Ольги не красные. «А почему они должны обязательно быть красными?»
— Я насчет Даши, — соврал Букварь. — Я слыхал, что она решила работать на стройке. И будет в вашей бригаде.
Ольга кивнула.
— Вы уж там... Вы уж с Зойкой возьмите над ней шефство.
— Угу, — кивнула Ольга, — ты не беспокойся.
Букварь смотрел на ее черные густые волосы, на длинные тонкие Ольгины пальцы, и ему хотелось провести рукой по ее угольным волосам. Он топтался на месте, словно забыл урок, вызубренный и теперь вылетевший из памяти.
— Да, вот еще, — вспомнил вдруг Букварь, — ты еще не знаешь. Мы заявление Мотовилову подали. Я, Спиркин и Виталий. Мы решили учиться на путеукладчиков... Ты еще не слышала?
— Нет, я не слышала.
— А мы вот... Он подписал. Завтра переезжаем в Курагино. От бригады все равно остался пшик. Значит, переезжаем...
— Значит, переезжаете...
— Все равно ведь наш поезд из Кошурникова уходит. Здесь только 241-й останется. Печорский. А наш весь будет в Курагине и на Кизире. И вашу бригаду переведут через недельку Ты что, не знаешь?
— Нет. Не знаю...
— Сегодня уж всем объявили. Сегодня...
Букварь осекся. Стал уныло водить пальцем по желтой скатерти, разложившей подсолнухи на квадратном столе.
Ольга не слушала. Отвечала словно из вежливости, безучастным, чужим голосом. Букварь старательно тер подсолнухи, и из них могло бы уже потечь масло.
— Что? — спросила Ольга. — Что ты сказал?
— Я? Я ничего не сказал.
— Угу, — кивнула Ольга.
Она вытащила Буратино из его скучного угла, ткнула пальцем в пластмассовую спину, и Буратино, описав дугу, начал раскачиваться на черных нитках перед Ольгиными глазами.
— Садись, Букварь, что ты стоишь?
Теперь Буратино с повисшими желтыми руками и опущенным морковным носом раскачивался перед глазами Букваря. Маятник, отмеряющий Ольгину тоску.
— А погода все держится, — сказал Букварь. — Жаль, что купаться негде. Ничего, теперь в Курагине...
— Да, в Курагине...
Она снова толкнула пластмассовую спину, и маятник начал вести свой счет быстрее.
— Оль, — сказал Букварь, — ты провожала его? Ольгины плечи вздрогнули, пошли вверх, изобразили недоумение: «С какой еще стати?» «У плеч своя азбука, — подумал Букварь, — как у флажков на корабле».
— Они уехали очень рано, — палец еще раз придавил подсолнух, — часов в пять. Мы со Спиркиным подняли головы, но так и не встали. Виталий даже не проснулся, когда он уходил.
Буратино проплыл вправо, и Букварь машинально скосил глаза вправо. Его раздражало медленное, размеренное движение пластмассового парня, посаженного на цепь.
— Вот ведь, — сказал Букварь, — оказался человек подонком.
Ольга сидела молча.
— Оль, ты особо не переживай. Не выдумывай себе горя... Нет, на самом деле. Даше ведь труднее... Ты...
Ольга встала.
Быстро прошла мимо Букваря и остановилась у стола.
— Уходи, — тихо сказала Ольга.
Букварь повернул голову в ее сторону и смотрел удивленно, словно понять не мог, чего она хочет.
— Уходи! — Ольга кричала. Стояла, сжав кулаки, решительная. — Уходи! Ты ребенок, и не получается из тебя утешителя! Повзрослей!
Букварь резко встал.
Пошел быстро к двери, не глядя на Ольгу, стиснув зубы, у двери обернулся неожиданно и увидел не Ольгу, а скрюченного Буратино, повисшего беспомощно в воздухе, увидел черные нити, натянутые, перекрутившиеся, вздернувшие Буратино над полом. «Все сейчас вот так перекрутилось...» Букварь, застыв на секунду у двери, рванулся к остроносому парню, дернул со злостью черные нитки, и они повисли на его пальцах.
— Ты что? — подскочила Ольга. — Зачем? Букварь, стараясь быть спокойным, медленно снял с желтого пояса нитки, скомкал их, бросил в угол и усадил Буратино на скатерть с подсолнухами.
— Он хоть и пластмассовый, — сказал Букварь, — а все же человек. И ни к чему сажать его на цепь, как дворняжку.
На улице жарило солнце. Отрабатывало за июньские каникулы.
«Ну, сходил? А зачем? Успокаивать? Успокоил? Или проверить слова Виталия? Так он же сказал ерунду. Чепуху! Сам, наверное, любит, вот и кажется ему всякая чепуха! А я... А мне... Просто... мне очень хотелось увидеть Ольгу...»
36
Костыльные молотки были тяжелые, с длинными деревянными ручками. Молотками полагалось пришивать рельсы к шпалам. Рельсы в Курагино завезли, а шпалы полеживали где-то в Абакане. Молотки стучали на плакатах.
— ...креозот — это черная маслянистая жидкость, которой пропитаны шпалы...
Макогон ходил у доски и тыкал указкой в разноцветные квадраты. Макогон был худой, длинношеий, похожий на гусака.
Спиркин записывал все старательно, спешил, звякал пером о коричневые бока чернильницы. Открытая чистая тетрадь лежала на парте перед Букварем. Букварь сидел, подперев рукой голову, и сдирал ногтем черную блестящую краску
— Все поняли? И вы, Колокшин, поняли? Повторите.
— Что? — спросил Букварь.
— Он устал. — Шепот у Спиркина получился таинственный. — Мы весь день собирали дом за конторой...
— За конторой? — сказал Макогон, и ободранная указка снова уткнулась в зеленый квадрат.
На плакатах передвигались по рельсам краны-путеукладчики, рабочие тащили захватами рельсы. Захваты были похожи на большие щипцы, а собранные звенья — на широкие лестницы с толстыми ступеньками.
— О чем ты думаешь? — прошипел Спиркин. — Зачем же тогда ходить на курсы?
— Ладно, отстань! — обиделся Букварь. — Занимайся своим чистописанием.
Он взял ручку, макнул перо в чернильницу, и на тетрадочный лист спрыгнула клякса. Букварь подумал и положил ручку. Ну ее к черту!
«А вот если такими щипцами колоть сахар, получится что-нибудь или нет? Только нужен здоровый кусок сахара. Наверное, размером с целого Спиркина...»
— ...и все пока. — Указка постучала по доске. — Где-то у насыпи валяется несколько шпал. Видел я. Может, все-таки удастся провести практическое занятие? Вы свободны...
Хлопают крышки парт. Будущие путеукладчики свободны. Длинный Макогон смотрит, наверное, сейчас в спину ему, Букварю, и укоризненно качает головой.
— Букварь! Букварь! Что вы так долго!
Вот тебе раз! Зойка. Собственной персоной. Великолепная, как всегда. Топчет у крыльца пыль стройными, загорелыми ногами.
— Я приехала, Букварь. Ты видишь?
— Зойка!
— А ты все учишься! Это уж точно! А у вас, к сожалению, ноги кривые... Нет, это я не тебе, Букварь, это я вон тому парню с восьмеркой вместо ног.
— У тебя новая прическа. Ты похожа на Бабетту.
— Это заметно?
— Что заметно? Прическа или то, что ты похожа на Бабетту?
— И то и другое.
— Само собой!
— Ну, пошли.
— Куда?
— Куда-нибудь. Возьми меня под руку.
— Вся бригада приехала? — замешкался Букварь.
— Нет, я одна. Бригада приедет завтра. И Ольга и Даша...
— Ага, — сказал Букварь и неуклюже взял Зойку под руку.
— Я по тебе очень соскучилась, — шепнула Зойка.
— Ну, и я тоже...
— Как у вас тут, в Курагине?
— Ничего, цивилизация. А как у вас?
— Мастерскую закончили. Новую.
— Так быстро? Как же вы это?
— Мы ведь виртуозы! Что нам стоит! Куда мы идем? Первый вечер — танцы. Второй — танцы. И третий вечер — танцы. Усталое шарканье ног по стареющим, стершимся доскам. Рука на желтой, оранжевой и лиловой талии. Зойка меняет наряды. Проплывают вдруг в толпе танцующих смеющиеся Ольгины глаза. Значит, она приехала. Значит, теперь надо будет проходить мимо нее и не обращать на нее внимания, словно бы ее и нет. Значит, надо будет... Первый вечер, второй, третий...
— А теперь куда?
— Просто побродим. Можно дойти до стадиона. Или до Тубы.
— А где та звезда?
— Звезда?
— Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.
— А где та звезда?
— Звезда?
— Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.
— Ах, та звезда? Сегодня у нее выходной.
«Я совсем забыл про ту звезду А ты помнишь. Я же ее выдумал! Ладно, пойдем к Тубе. Мы молчим или перебрасываемся пустяковыми словами. Я знаю: твои глаза не молчат. Я боюсь их услышать. Зачем я хожу с тобой? Я и сам не знаю. Потому, что ты этого хочешь. Потому, что мне все равно. И потом, этого требует физиология... Но почему же я не могу тебя даже поцеловать? Я не боюсь. Нет, просто мне надо сказать три слова: «Я тебя люблю». А я не могу У меня их нет».
— Ну вот, мы и пришли к твоему дому
— Так быстро!
— Ага, — сказал Букварь. — Так быстро. Я пойду
— Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту
— Чего-чего?
— Ничего, — засмеялась Зойка. — Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем — слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета... Я одинок, как милиционер на посту».
— Ну ладно, ты уж не скучай.
— Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?
— Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду
— Ну иди.
Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?
Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь...
Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно...
Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал...»
«Все сейчас так перекрутилось...» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, — все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время...
— ...Колокшин, вы неправильно держите молоток... Вы его сейчас сломаете... Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту И еще одна...
— ...надо вращать вокруг плеча...
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
— ...на сегодня хватит. Следующее...
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
37
— Почему ты опять не ходил на курсы?
— А смысл?
— Нам нужно стать путеукладчиками.
— А дальше?
— Наши звенья лягут на насыпь. — Ну?
— И будет дорога.
— Ну и что?
— Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
— Я не хочу есть.
— Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
— Я сказал.
— Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды. Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
— Опять водку?
— А ты не будешь?
— Нет. И ты зря.
— Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью. — Нет.
— Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку, Любите, девочки, просто. Носится в воздухе стронций, Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
— Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
— А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго — Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят...» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.
— Не надо.
— Ну тогда привет. Хай живе.
— Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?
— Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.
— Он — пижон? Или — неврастеник?
— Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора...
— Оно не взорвется. Ты за него не бойся.
— А я за него не боюсь! Представь себе. Черт с ней, с этой бомбой! Она — ерунда! Она — только средство. Одно из средств. Предположим, она никогда не взорвется. Я в это верю. Предположим, человечество построит самое совершеннейшее общество. Я в это тоже верю. Ну и что?
— Как что?
— Ну и что? Меня-то не будет! И тебя не будет. И всех, кто строил это общество, тоже не будет. И потомков наших не будет. Никого! Ты понимаешь?
— Не кричи! Разбудишь Спиркина.
— А-а-а! Черт с ним! Он проснется и заснет тут же.
— И все же не кричи. Вечно будут жить земляне, потомки наших потомков.
— Все имеет конец. Земляне поживут миллиарды лет, а потом их не будет. Закон диалектики.
— Но для чего-то они живут. И жили.
— Для чего? Ты знаешь? Для чего жил Кешка? Для чего живем я, ты? Ни черта ты не знаешь! Лермонтов сказал: «Что люди? Что их жизнь и труд, они прошли, они пройдут». Вот и вся истина.
— Это сказал не Лермонтов. Это сказал Демон у Лермонтова.
— Разница?
— Большая.
— Тешься ею. Только что она меняет? Вот мы с тобой строим дорогу. Так называемый коллективный памятник поколению. А через пару веков, может раньше, эти рельсы выкинут к чертовой матери. Железные дороги никому не будут нужны, как телеги. Никому не будут нужны результаты нашего труда, нашей с тобой жизни. А в конце концов для жителей других миров окажутся телегой все завоевания землян, труды миллионов поколений. Ты понимаешь всю трагичность нашего существования? «Что люди? Что их жизнь и труд?..»
— А от Кешки, — неуверенно проговорил Букварь, — останется надпись на скале «Тарелка». Надолго.
— А от Кешки останется надпись на скале «Тарелка». Надолго. Пока ее не сотрут ветры... Букварь, подвинь колбасу.
— Держи. А вот в этом пакете пряники.
— Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!
— Так. Я... Знаешь, ты не любишь людей, если можешь так думать. Ты просто ненавидишь людей!
— Что ты знаешь? Я люблю людей! Все, что есть во мне, я готов отдать им сейчас же, сию же минуту, только бы знать, что всякая дрянь и беды исчезнут!
— Но ты говоришь...
— А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.
— Любовь — это совсем другое.