Признание в Родительский день
Писатель — это, прежде всего, душа, сострадающая другому человеку. Не себя выставляет писатель и не о себе печется, — думает он о других, радости и печали людей воспринимает как свои.
Уроки нравственного отношения к жизни — в очень расширенном их понимании — просматриваются почти в каждом произведении Полякова. Достаточно прочитать такие рассказы, как «Ночлег», «По холодку», «Ночные бдения», «Один в лесу», чтобы убедиться в этом. Даже если не всегда в самом герое хватает высоты нравственности, — поди-ка пронеси ее незамутненной через всю долгую жизнь! — то и тут Поляков стремится к объективности, к истинной художественности и психологичности. И все это — в защиту человека.
Нужно отдать должное автору: драматичность жизни он умеет сдобрить юмором и шуткой, острым словцом и прибауткой, так что общий колорит рассказов при всей их серьезности — жизнерадостный и жизнеутверждающий.
Это тоже признак народности, признак уважения к незыблемым народным идеалам.
Сергей Поляков с любовью и уважением относится к людям старшего поколения, но немало пишет и о молодых. Это неудивительно: много лет он работал учителем в школе, хорошо знает молодежь. К его «учительским» рассказам примыкают рассказы о молодежи вообще, о любви, о семье, о браке. Таков, например, рассказ «Светлые наши денечки». Точно, исподволь, с художественным тактом автор рисует перед нами реальные картины деревенской жизни и показывает, что только труд, только истинная любовь, только искреннее признание могут возвысить человека над разочарованием, над болью, над бедами. Таково твердое авторское кредо.
В прозе Сергея Полякова меня подкупает предельная искренность автора, соединенная с его гражданской и социальной зоркостью: настоящее индивидуальное рано или поздно становится общественным, а индивидуалистическое — бессмысленным и порочным. Очень характерен в этом отношении рассказ Полякова «Спуститься с горы», несущий в себе активный общественный заряд, тонкое и точное исследование социально-нравственных проблем.
Я уверен: в нашей прозе появился еще один настоящий писатель. Совесть, добро, труд, любовь — это то, что несет в себе идеал народа; именно этот идеал подхватывает в своем серьезном поэтическом слове Сергей Поляков.
1986 г.
Георгий БАЖЕНОВ, член СП СССРНочлег
Лето.
Дни измеряются не часами, а уповодами — промежутками между завтраком, обедом и ужином. Сенокос.
Работы невпроворот: многие покосники даже домой в городишко не уезжают, а ночуют на лесном кордоне в просторной избе тети Дуни, пасечницы. Я прозевал автобус и под вечер, придя с косьбы последним, постучался в темное окно.
— Айда, проходи, — встретила меня в сенях хозяйка, — места всем хватит. На засов не запирай. Генки еще нету. Пошел к соседям — да и с концом.
Ночевщиков набралось семеро: пожилой мужчина с женой, устроившиеся на кровати, еще пара — на другой, сама хозяйка на лавке и одинокий старик на печи — все, кроме меня, пенсионеры. Я постелил на пол матрац, накрылся полушубком и притих.
Притих и потухал за окном усталый июльский день. Неохотно темнело небо, в вершинах деревьев, в последнем вялом трепете листа засыпал ветер. На стеклах замерли сонные мухи и отчаявшиеся выбраться на волю комары. Тишина. Только маятно тикают на стене выработавшиеся ходики, да за окном время от времени взбрякивает колокольчиком спутанная лошадь.
— И как его угораздило тогда? — продолжала хозяйка прерванный моим приходом рассказ. — Поехал лесу на пристрой подвалить. «Санька, говорю, дождись кого-нито, мужики скоро приедут покосы чистить — вместе и напилите. Познакомишься с имя, раз строиться собрался». — «Я, говорит, не один — с Никиткой». Это собачонку так звал. Да… Часа два, наверное, прошло. Надя ему на завтрак оладьев горячих понесла. Слышит, мотор тихонько клохчет — идет на звук. Подошла, смотрит: пила в сторонку отставлена, работает, а Санька рядом лежит и вроде бы как уморился. Думушки не думала, что с ним неладно. Накрыла в сторонке поесть, зовет его: «Сашенька, милый, вставай, я тебе оладьев испекла». А миленький-то уж и не дышит.
— Чем же его?
— Сучком шшолкнуло. Лесина стала падать, одна ветка и зацепись за другое дерево. Обломилась, да Саньку по виску, с оттягом. Много ли человеку надо…
— Вот теперь и построился…
— Лес, он шуток не любит, — сказал старик с печи, как мне показалось, человек в разговоре непримиримый и горячий. — Зачем один пошел? Знал ведь, что нельзя?
— С кем же ему идти? Помощники еще не выросли. Петюшке нынче пять лет исполнилось, а Маринке и году нет. Нанять не на что — самим на голые зубы много надо. И косит, бывало, один, и мечет с лесенкой: покладет сколько, залезет, потопчет. Закидает сверху, а завершить как следует не с кем. Смотришь — и сердце болит.
— Жалко парня.
— Не говори.
— Его теперь чего жалеть? Она вот осталась с двумя огарками.
— Тоскует?
— Знамо, тоскует. Все ночевать сперва ко мне бегала. Придет: «Тетка Дуня, пусти ради Христа, опять он под окном стучится». Месяц тень-тенью ходила, не знаю, ела что или нет. Я к ней уж и так и этак: «Надьк, говорю, тебе ведь еще ребятёшек подымать!» Думали, помешается девка. «Ты, говорю, пореви, легше будет». Молчит! А потом как-то Петюшка прибегает: «Баба Дуня, мамка плачет!» Ну, думаю, отудобила.
— Срок вышел.
Помолчали.
— А Генка-то, — снова усмехнулась хозяйка, — где уж такой неловенький: за водой, бывало, не дошлешься, а тут… Приехал давеча: «Пойду, лесничихе инструменты к покосу починю». Возится с граблями у них на дворе, та выходит: «Ген, ты зачем это?» — «Как зачем? — говорит. — Страдовать будем!»
— Непутевый он, — ожила на своей кровати, похоже, самая старшая ночевщица. — У него и дедушка — они раньше у нас в соседях жили — едакой же походячий был. Уж вроде и старый сделался, а вдов после войны много осталось — так все к ним похаживал. Сидим раз с Нюркой, бабой его, у них на кухне — она посуду моет. Самого нет — на работе. Открывает дверь мальчишечка лет пяти: «Здесь тятька живет? Чего-то он давно к нам не приходит». Нюрка сперва его выгонять, а потом пожалела: посадила за стол, накормила и хлеба с собой дала.
— Война все карты спутала.
— Война — войной, а порода — породой.
— А и не в породе дело. — Петр Николаевич, отвечавший с другой кровати (его все так и называли — почтительно, полным именем), был из тех энергичных и властных людей, которым в первые минуты веришь без сомнения. — Молоденькие — все такие.
— Перестарок, — сказала свое тетя Дуня, — женить его давно пора.
— Женатые, бывает, еще хуже бесятся, — откликнулся старик с печи.
— Так интересно, поди, с другой-то как? — снова встрял Петр Николаевич. — А, Мань?
— А я уж ничего про это не помню, — отозвалась та, самая старшая. — Спать охота.
— Со своим — знамо дело, а с чужим дедушкой положи, и ты, небось, ворочаться начнешь? Так и мужику интересно, если какая подвернется.
— Чего уж в ней больно интересного? Все одинакие.
— А вот придешь домой, возьми новый сарафан, надень, да и покажись своему.
— Ну и что будет?
— Ничего не будет, — подвела итог тетя Дуня. — Опоздали мы с сарафанами. Давайте спать. А то парня беспокоите — наробился, поди, пристал.
— А мы не наробились? Молоденький, отдохнет еще.
— Он что же, про себя ставит аль про отца?
— Как хочешь, так и понимай. Ребятёшек молоком кормить надо.
— Молодец. Самостоятельный. Нынче молоденькие редко кто скотиной занимаются.
— Молоденькие — ладно. Поглядишь: такие мужики — сытые, гладкие — слоняются без дела все лето. Разве можно так? Исть-то что будут?
— В магазин пойдут, купят.
— Про всех не напасешься там, в магазине.
— У меня соседка всю жизнь в магазин ходит. И скотины никогда не держивала. Корову подоить и то не допросишься: вставать ей рано вредно. Век доживает — тяжеле ложки ничего в руки не брала. А поесть послашше — тоже не против. Намедни заявилась: «Мань, налей сливочек! Сливочек захотелось с сахаром. Мише я картошек сварю, он проробится — хоть чего поест, а у меня аппетиту не стает».
— Затем она и здоровая такая, не баливала никогда.
— Молодая лень под старость пригодится. А мы — простодырые, вот и робим, — заключила хозяйка.
— Может, еще и лучше так, — заключила жена Петра Николаевича. — У нас зять, пока корову держали, не пил. А перешли в казенную — разбаловался. Что там делать? За целый месяц гвоздя в стенку не вобьет.
— Пьет?
— Пьет. Ровно подрядился. Станешь ругаться — неладно. «Я, — говорит, — вам устрою Варфоломеевскую ночь!» Последний раз прихожу к ним — Катя ждет его с работы: получку должен принести. Мне рассказывает, сколь на шубку Ваське отложит, сколь на пропитание, за квартиру. Сама со вторым на декрете сидит. Является пьяный, подает пятьдесят рублей. Остальные пропил или спрятал — не знаю. Она взяла деньги, да ему и шваркнула: «Как хочешь, так и корми нас на них!» Что ты думаешь? Берет. «Согласен», — говорит. Оделся, пошел с сумкой как путевый. Ждем час, другой — нету. Забеспокоились: он у нас сердешник. Пошли искать. Валяется у магазина пьянехонек, и ни денег при нем, ни сумки! Так «скорую» вызывали, два часа отхаживали. Согрешила я с ними, грешная…
Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали.
— Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше?
— Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич. — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит.
— Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Поехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой.
— А к Маньке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный.
— Так ведь в окошко стучат, — озадачивается горячий, пойманный врасплох. — Может, дело какое есть?
— В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия.
— А мово дедушку, — сказала самая старшая, — уже и с котомкой не зовут.
— Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич.
— Живой, дышит.
— А ты все одно пошшупай, — настаивал тот.
— А хоть шшупай, хоть нет — толку не будет.
Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился.
— Ты зачем его на покос возишь? Расход один.
— Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Кашку сварит, переметинку вырубит…
— В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал горячий с печи. — Как Петька Артемьев. Говорили ему: «За сабаном умрешь». Так и вышло: на полосе кончился.
— А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все.
— Так оно…
Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение неостывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа: желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее собрать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Овод, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь, и беганье с вилами потеряет всякий смысл.
Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а шутем, проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой — не могу!
И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбить косу, править ее, не стачивая жала, — это умение тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и — поди, угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах.
Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий воображаемый пока мной беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне.
Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул.
— В гармоню, никак, собрался играть.
— Неужели он с гармоней на покос приехал?
— С ней, баламут.
А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а резвое и беспечное. Что не все еще потеряно, и пока ты жива, никакие клятвы перед собой и людьми не устоят перед нежным теплом ночи и хмельным желанием счастья.
Геночкин голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя, взвился и затрепетал в давно забытых местного склада частушках. Гармонь играла, раздвигала ночную хмарь, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая, живая, чувствовалось, бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Потому что молодость и жизнь разрушают умертвие. Они стучатся в наглухо запертые двери и срывают самые крепкие замки.
Вдруг все умолкло.
— Пустила, — выдохнули разом в избе.
— Почет серой капусте в базарный день.
— Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намучается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется.
— И эта справится. Подберется половчей, да и…
— Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. И почти тут же всхрапнула.
Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул — не помню.
Геночка заявился утром, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та вдруг пиликнула.
— Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем.
— Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера как опоенный ходить будет.
— Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка придет, пусть меня не теряет.
— Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал?
— Посмотрим, — ответил парень сквозь сон.
— Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая, — а после жену отобрать. Вот тогда бы узнал.
Но что бы он такое узнал, никто не стал спрашивать.
Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки.
На своей еланке я достал из кустов отяжелевшую от росы косу. Поправил ее бруском и пошел первый ряд. Тело с непривычки ныло, но косить по холодку было легко. И тот дурманящий запах, что исходит от травы в жару, еще не появился. Кончив ряд, я прошелся по лезвию бруском. Недалеко, реже чем у меня, отозвались брусками те, с кем я коротал ночь. Дед мой говорил, что по этому можно определить, кто косит: старый или молодой, усталый или нет.
— Пришли уже, — подумал я про стариков.
Было очень тихо.
По холодку
Ранним летним утром, в четыре часа, громко забарабанили в окно.
— Матрена, ты чего делаешь? Спишь аль нет?
— Какой тут сон? — ворчит Матрена Александровна, спускаясь с высокой деревянной кровати. — Мертвый поднимется от такого звону. Что на тебя угомону-то нет? Айда заходи.
Настенька, сухонькая и суетливая старушка, успела от окна добежать до крыльца и, лишь отскочил засов двери, прошмыгнула в избу.
— А я так и думала: ты все равно, мол, не спишь, дай, добегу, спрошу.
Настенька, пока говорила, успела присесть на табуретку, перескочить на диванчик и теперь гнездилась уже на лавке.
— Матрен, — Настенька помолчала, насколько смогла вытерпеть ее беспокойная натура. — Матрен! Айда по малинку сходим? По холодку!
— Настенька, — назидательно отвечала Матрена, расчесывая волосы, — ведь тебе семьдесят второй пошел. Одумайся, девка. Упадешь там или колодой придавит — что будешь делать?
— Не придавит, — стрельнула детскими глазенками Настенька.
— А ну как?
— На помощь кого-нибудь позовем.
— Кому мы нужны, этакие? Будешь пищать там, как комар.
— Ну, придавит, и делов-то: таковские!
Странно: Матрена с самого начала знала, что уступит, и все будет по-Настенькиному. Ей и самой хотелось малины — так бы и попила с чаем. Для года и насушить маленько не помешает. Но ведь далеко! Ноги по избе еле таскаешь!
— Как-нибудь, Матрен, — словно угадывает ее мысли подружка, снова перескакивая с лавки на стул. — Больно уж малинки захотелось. Люди вон по сколь несут…
— То — люди. А мы с тобой — две черепахи. Ты чего с вечера молчала?
— Да я сама сегодня только надумала. Лежала-лежала, да наутро мне в голову-то и вступило.
— Слушай, — Матрена спорила уже только из-за упорства, а сама потихоньку умывалась, одевалась по-походному, — по-моему, тебе не в голову вступило. И поесть ничего не сварено — хоть бы яичко какое с собой взять.