Двойная радуга (сборник) - Абгарян Наринэ Юрьевна 2 стр.


– Знаешь, Лиля, – постукиваю карандашом, помахиваю вислоухим хозяйским шлепанцем, – у меня есть сосед. Совершенно слепой и очень старый сосед. Он живет один с собакой, хотя это неважно. Речь не о собаке. Речь о том, что сосед этот носит шляпу, простую фетровую шляпу. Весьма грязную, если честно. Он вообще не очень опрятен. Пахнет. Пальто в жирных пятнах. Потертые ботинки, сальный галстук. Да, он носит галстук! И шляпу. Такие шляпы исчезли лет сорок назад. Мужчины вообще уже не носят шляп, к сожалению. Но слепой об этом не знает. Он помнит, что до того, как ослеп и перестал видеть изменения моды, он выходил на улицу в шляпе. Надевая тяжелое шерстяное пальто и фетровую шляпу, он думает, что сливается с толпой – естественно и органично. Меня, его лифтовую попутчицу, наверное, представляет себе женственной дамой в платье и чулках со стрелкой (добавь сюда пелерину, ботики, перманентные букли). Речь, Лиля, о том, что автор, а конкретно теперь мы говорим о Бахе, – автор пригвожден к своему времени. В определенном смысле, в своем удаленном и оконченном творчестве автор… ну… как бы слепнет. Он приходит к тебе с тончайшими находками, парадоксальными идеями, глубокими образами и так далее, но – в старой фетровой шляпе. И потому полагается на твою, Лиля, деликатность. Ключевое слово: деликатность. К чему это я? К тому, что весьма и весьма возможно, что Бах, доведись ему, полюбил бы цыганские романсы. Оставив бесчисленных детей, он бы кутил в кабаках, волочился за какой-нибудь Любашей и даже – бы! – стрелялся из-за нее с поручиком Ржевским, убивая тем самым двух зайцев: и самого поручика, и свой давнишний ему карточный должок. Ха-ха. Лиля, не нужны, да и неведомы Баху твои старомосковские страдания. Что это за Малый театр, в самом деле? К чему эти преувеличенные эмоции? Ты – поводырь. Осторожно, спокойно, не рывками. Донеси до меня Баха без повреждений, нагромождений и прочей ерунды. Не педалируй. Все голосоведение держи в руках. И давай-ка наизусть. Не скули. С начала, пожалуйста!

Настенные часы дин-донят десять раз. Всё. Последний урок окончен. Бери шинель, иди домой. Счастливейшая из смертных, завожу мотор и включаю печку, от жара которой потрескивают еловыми дровами ботиночные подметки. Старый добрый американский автомобиль зажигает огни, оживляет прерванное радио, и – едет, родимый, едет, рассекая лучами фар чернильный воздух и поскрипывая свиной кожей под моей задницей. («Господи, хорошо-то как, не уснуть бы!») Шоссе пустынно, льдисто и неприветливо. Как космос.

Долго сижу в темной, угасающей машине. Раскаленный капот потрескивает в ночном холоде; охрипшая от дыма и крика Пиаф допевает невозможную свою «Mon Dieu»; бурый кот с лицом убийцы неслышно трусит по асфальту. «Кому – пожар любви, а кому и мышиная охота», – думаю я, выключая радио, выходя наружу.

Снаружи – темень и красный фонарь китайской забегаловки. Kитаянка, похожая на глиняную куколку грубой выделки, кричит что-то на бессогласном своем языке, понукая бойкого поваренка; из кастрюльных стуков и сковородного шкворчания творится нежно мною любимый жгучий бамбуковый супчик; глиняная китаянка ловко чмокает пластиковой крышечкой, шуршит пакетом, стрекочет громкозвучной кассой:

– Ту долааар-с, плиииз!

Иду домой, несу ужин, предвкушаю.

Из съеденных мною жгучих супчиков можно выложить небольшой памятник. Стократно данное себе обещание сварить что-то человеческое – простое, понятное, домашнее – щи! – сотый раз превращается мною в свежие руины на старом поле. Мои породистые грешки – лень и застарелая неприязнь к собственному телу – подогревают преступную (с точки зрения санаторной диетсестры) любовь к жгучему супчику; впрочем, человеку, когда он один, всегда не до себя. Через десять пеших минут я накормлю свой ноющий желудок китайским супом, а сонную голову – ненужными московскими новостями: мой американский телевизор умеет говорить на родном мне языке. В часы трапез (плошка, ложка и босые ножки крючком на диване) мой телевизор, мой старый почтовый конь, привозит свежие вести из оставленной мною страны: вести эти похожи на тюки не имеющего ценности барахла в руках неведомых мне людей на заре базарного дня, который я собираюсь непременно проспать. Я прощаю его, моего прилежного дареного коня. Я добродушно не смотрю в его некачественные зубы. Мне нравится скороговорка российских новостей, полная милой чепухи. Не запоминаю фамилий, не узнаю героев, не волнуюсь, не сержусь. Полночью, прихлебывая, слежу осоловевшими глазами за чем-то невинно-утренним, болтливо-пустячным, происходящим на той стороне глобуса. Свежевыбритые останкинские юноши желают мне доброго утра; я заползаю на кровать.

Кто-то сипатый будит меня телефонным звонком:

– Ромеро Орландо хочу говорить!

– Вы ошиблись.

– Где Ромеро? Ромеро Орландо хочу говорить!

– Здесь нет Ромеро. И никогда не было. Номер ваш неправильный. Два часа, господи, ночи!

– А когда будет Ромеро?

Когда будет Ромеро? Когда неуловимый Ромеро встретится, наконец, со своими преследователями? Когда, в самом деле, сообщит им, мерзавцам, что данный мне свыше телефонный номер есть факт, не требующий еженощного подтверждения?

– Ромеро дал нам этот номер!

– Он вас разыграл. По-дружески.

– Где Орландо? Хочу говорить!

Призрак Ромеро Орландо гостит у меня уже около года. В часы сиреневых рассветов я доказываю свою к Ромеро непричастность. Тяжелое криминальное прошлое этого засранца добивается меня голосами южноамериканской мафии. Английский язык гнется и трещит под бетонным испанским акцентом. Ромеро, не сомневаюсь, сбежал с чемоданом героина, или даже утонул с инкассаторским баулом, или разбился на горном перевале с ящиком минометов, или умер на руках пуэрториканской проститутки, так и не выдав ей тайны золотого ключика… В любом случае, я оказалась последней, кто хоть что-то знает о Ромеро. Я точно знаю, что его у меня – нет!

– Нет! Нет у меня никакого Ромеро! Ну что вы звоните по ночам? Боже мой, боже мой, за что мне все это?!

– А когда будет Ромеро?

Выдыхаю проклятия, отключаю телефон и включаю тревожный сон, в котором скитаюсь вместе с беглым Ромеро в поисках покоя. Покой мне, вопреки ожидаемому и предсказанному классиком, не снится, поскольку не вмещается в скупой хронометраж: в шесть сорок пять звонит будильник.

3

– Алло, почта? Вы оставили мне извещение о посылке. Да-да, все правильно. Нет, подойти не смогу. Ни утром, ни вечером. До восьми уже на работе, возвращаюсь ночью. Нельзя ли доставить посылку еще раз? Нет, никто не сможет расписаться, я живу одна. Нет, ничего ценного. Книги. Ну и отлично, просто оставьте у двери. В углу. Вы очень добры…

– Алло, здравствуйте, вчера получила ваше сообщение на автоответчике. Нет, пока новых учеников не беру. Нет, все вечера заняты. И суббота. И особенно воскресенье. Позвоните через полгода. Нет, у меня нельзя. Дом с соседями. Нет, я живу одна, но дом с соседями. Всего доброго. Да, звоните летом. До свидания…

– Алло, Дэвид? Это я. Ох, сегодня везде пробки. Ехать невозможно, лед, сама с трудом добралась. Я в университете уже с утра. У меня же еще эти, балетные. Да, хорошо, я проведу репетицию. Нет проблем. Весь хор, полный состав. Поняла, вторая часть Брамса и кусок из Гершвина. Да бросьте, не о чем говорить. Ну хорошо, с вас – бутылка. Приду завтра домой и напьюсь. Нет, я одна, бутылки хватит. Все, до завтра…

– Алло, сообщение для Майкла. Говорит Энни. По поводу твоего концерта. Чего ж так поздно предупреждаешь? О’кей, я тебе сыграю, только уточни программу и время репетиции. Звони на мобильник или домой, как угодно поздно. Я живу одна, ложусь спать после полуночи. И не каждый раз. Ха-ха. Ну бывай…

– Алло, Генри? Генри, сегодня на все уроки опаздываю, сорри, задержалась в университете, дорога забита, весь день кривой. О нет, если только вам не поздно, то мне и подавно. Нет, ваш урок последний, потом все, еду домой. Нет, ругать никто не будет. Живу одна, ругать некому. Буду через двадцать минут…

– Алло, мам? Привет. Да нет, не было занято. Только пришла. Вот буквально только что. Еще в пальто. Не знаю, почему было занято. Да нет тут никого. Разве что Ромеро Орландо! Да никто. Не бери в голову. Я пошутила. Да глупость. Короче. Я живу одна, по телефону никто не говорил…

Я живу одна. Никто меня не ругает. Хлебаю супчик. Читаю книжки в туалете. Не заправляю постель. Оставляю немытые кофейные чашки под всеми лампами. Простудившись, кашляю месяцами – мне лень сходить в аптеку. В моей машине есть все для жизни, кроме мебели: одежда, обувь, зонты, мыло, деньги, пудра, провода, вилки, ложки, диски, словари, аспирин, карты, шпильки, сумки, канистры, ключи, перчатки, теплый шарф и купальник. Меня голыми руками не возьмешь! А еще у меня есть знакомый голубь. Я не кормлю его. Это совершенно самостоятельный одинокий голубь. Он обжил мой карниз. Впрочем, весьма возможно, что это разные голуби, которых я не различаю по лицам. А вот прошлым летом прилетел некто хищный. Смотрел на меня сквозь окно острым профилем, о чем-то думал. Потом сиганул вниз, цапнул бесстрашную белку, да и улетел обедать. Белка перед смертью громко плакала. Часто вспоминаю эту невезучую, злодейски съеденную белку. У нее был жалкий гипотетический шанс на счастье, и ни одного реального – на долгую жизнь. В минуты хандры представляю себя Ниночкой Заречной. Вместо «я – чайка!», засыпая, бормочу: «Я – белка! Я – белка! Полет идет нормально». Все. Туши свет.

Пробуждаюсь от неясного говорливого шума. Батарея наполнена гаркающими перекатами густой грузинской речи. Каскады горловых камней катятся на меня с горной вершины пятнадцатого этажа. Громовые раскаты ущелий, тягучее долинное эхо, тоскливый волыночный плач зобатой гудаствири[1] и мягкий говор гонимой за перевал отары под знойным небом – все эти звуки беспощадно текут полноводной Курой: Гоги говорит с Грузией. Злая, мятая, в финском плаще поверх срама, взмываю боевой совой к вражьему орлу, давлю на черносливовую головку допотопного звонка; с неприятным скелетным звуком тюкаю костяшками пальцев по дверной фанере. Гнев мой кипуч, могуч и священен. Ярость моя благородна.

Гоги распахивает жилище мне навстречу рывком, выстрелом, выпуская вперед породистую гончую ненависть – белую и зубастую. Одет Гоги в носки. Интимные Гогины подробности кустисто топорщатся в кудрявых зарослях. Два голых человека стоят друг перед другом на американском сквозняке.

– Бога ради, – говорю, – зачем вы так кричите? Ведь ночь!

Ночь поддерживает меня шумным ветряным вздохом, хлопает окном, роняет плашмя что-то твердое за обнаженной Гогиной спиной. Успеваю, вздрогнув, подумать, что от стука проснется сосед снизу. Потом успеваю сообразить, что сосед снизу – это я.

Плашмя упала картина. Холст на подрамнике. Гоги делает три шага в глубину комнаты, унося худые лезгиночные ягодицы. Мелькают быстрые объятия с упавшей, слышен осторожный холщовый шорох; страдалица обращается лицом к стене, в ряд с десятком других наказанных и потому повернутых к миру затылком картин. Гоги, оказывается, художник!

– Ну зачем же вы так кричите? – задушевно спрашиваю я внезапно остывшего, расстроенного Гоги.

– Слюшайте, женщина, – тихо отвечает Гоги, – ну телефон ведь плохо слышна, да!

Гоги – художник. Как глупо! Как непрактично! Тоже мне, Пиросмани! Я лежу, переполненная обидой, и, морщась, пережевываю кислые мысли: подумать только, в часы моего высокомерного копошения в клавишах, Гоги, это небритое недоразумение, это «слюшайте, женщина», тратит свою драгоценную жизнь на никому не нужные, уверена я, боже мой, – картины! Жалкий ловец счастья в получасе неспешной езды от столицы мира! Храбрый маленький солдат, прибывший на фронт давно проигранной войны. Где-то там, в тени трепещущей айвы, ждет Гогиной славы мятежная Гогина мама; пронзительным грузинским утром она гортанно кричит в клокочущий чужими шумами телефон о том, что время ждет, о том, что все еще устоится, надо только подождать, все получится, вай, вай, Гоги, тебе ли не знать, вспомни, как трудно поднимался наш дядя Вахтанг, а какой теперь человек, как высоко взлетел… а еще заглядывала Нора, спрашивала о тебе, я сказала ей, что хорошо живет Гоги! прекрасно живет Гоги! – пусть теперь эта Нора кусает локти, да, Гоги? да, милый сынок мой? Сладкая жалость то ли к себе, то ли к соседу, то ли к чрезмерным маминым надеждам приходит на смену кислым моим мыслям. Синий кусочек Грузии смотрит на меня со стены.

Тонкие кривобокие столики танцуют на теплой набережной остывающего Батуми…

…Однажды вечером пришла женщина со свертком. Единственный живой тополь в округе избыточно осеменял назойливым пухом невский асфальт, черную парадную лестницу и старинный паркет: горел июнь, тянулось обычное питерское белоночное сумасшествие – бесценный царский сувенир.

– Как тут у вас странно! Совсем светло! Вчера всю ночь не спала, невозможно – зачем так светло? И люди все ходят, ходят – не спят совсем! Вот чихаю все – этот в рот лезет… пух!

Из свертка выпуталась картина: нечто невнятное, синее, в хаотичных мазках и точках.

– Подарок, не взятка, не взятка, от чистого сердца! Сын – художник, вот, смотрите, я каталог с выставки принесла. Видите, вот его работы. Вот тут Батуми. Здесь снова Батуми. Вот тут немного темно – это, я думаю, потому что вечер. Тут Батуми в сумерках. А вот тут море. Сын сказал – подари! С девочкой нашей вы столько за так занимались, слава богу, экзамены сдали, уж как ей не давался этот ваш предмет, эта ваша, как же ее, гармония, слава богу, вашими стараниями, нет-нет, ни за что обратно не возьму, и не говорите, сын сказал – подари, здесь, видите, Батуми…

Скрипичная девочка не смогла выучить даже обещанный ей билет. Она согласно кивала всякой малой новости из жизни созвучий, но вы учить… выучить скрипичная девочка умела только боязливый вздох и долгое смущенное молчание – свой обычный способ ответа на любой теоретический вопрос.

(«Голубушка, ну что же вы ничего не знаете, простоту такую понять не можете? Ах, скрипичная голова, шоколадные глазки! Ну хоть вот эту цифровочку проштудируйте, а? А я вам ее подсуну. Совершу преступление, возьму грех на душу…») Не понадобился грех. Не пошла невинная скрипичная душа на подлог: не освоила цифровочку. Из всей девоспасительной затеи выскочили, как утренние прыщи, две миски стыда и чахлая троечка. Сидела за роялем скрипичная девочка, моргала шоколадными глазками, мелко трясла хрупкими пальчиками: «Я как вы не умею, я как вы не получится!»

– Да о чем вы говорите! Да ведь один позор, а вы тут еще и подарок принесли! Нет, нет и нет!

– Ай, как вы нехорошо сказали! Какой же позор, когда тут вот Батуми, тут море, и сын велел подарить от чистого сердца! («Ат чистава сердца».)

И вот теперь, если отойти чуть назад, если присмотреться, если вспомнить столетней давности кофейный черноморский загар, колкую гальку, томный пломбир, ошпаренную кукурузу, оранжевый харчо и звенящих над ним жирных южных мух, если замереть, если потрогать – мысленно – оставленные за океаном старые карточки со старым детским счастьем, то сквозь мазки и невнятные масляные точки становится видно, что тонкие кривобокие столики действительно танцуют на теплой набережной. По сю пору.

Ни скрипичная девочка, ни ее батумский брат не зацепились именами за мою неблагодарную память. Теперь, разглядывая картину, я признаю ее несомненно Гогиной – что почти правда, хотя ведь и Гоги был взят мною, как известно, с потолка и, весьма возможно, звался Зураби, или Тенгизи, или, скажем, Шота…

Телефонные Гогины вопли сменяются энергичным грузинским пением – стройным, вертикальным, гористым. Этот гад завел пластинку!!! Мужские голоса сочатся по батарее, заполняют комнату, клубятся, обволакивают, толкают, тянут, тянут, тянут меня на пятнадцатый этаж; готовлюсь дубасить и стенать, стенать и дубасить, однако рука-предательница отказывает мне; все, силы мои иссякли. Стою, прислонившись к Гогиной двери, слушаю эту проклятую, эту невыносимую, нечеловечески прекрасную музыку, отчетливо понимая, что с тем же успехом могла бы насладиться концертом и не вылезая из постели. Идиотка. Ковыляю домой.

До встречи с Яшкой остается сорок минут.

4

Ларри Бриллиантовые Ушки красит седину рыжим колером. Седина пробивается сквозь колер пучками и колосками, обрамляет височки, бровки, лысинку. Ларрина мордочка посечена морщинами, реснички затушеваны, ушки сверкают. Блуждаю по Ларриной красоте холодным взглядом.

– Маэстро, сыграйте-ка, – запястье его ломко сгибается, изображая раздумье, – сыграйте-ка что-нибудь такое…

Странное утро. Я, жертва дисциплины и благоприятной дорожной обстановки, приехала раньше обычного. Без цели, без умысла, со стаканом кофе в руке. Приехала и обнаружила Ларри, учителя танцев, раннюю птаху, дрессированного пассажира нью-йоркской электрички. Сидит на полу, глотает фруктовый йогурт. Наша детка кушает, ах! Сейчас, милый, сейчас, вот только сброшу зимнюю шкурку, пристрою сумочки-клунки, погрею лапками щечки… ну что тебе сыграть, бриллиантовый мой?

– Энни, сыграйте-ка мне босанову, а? – неожиданно взрослым голосом говорит Ларри, кукольно подмигивая. – Я, знаете, большой любитель. Даже брал уроки игры на ударных.

– ?!

– Да-да! Знаете, такая радиостанция была с бразильским джазом, я прямо вместе с ними играл. Стучал на барабанах.

Ларри облокачивается на рояль; чашечка с йогуртом пахнет фальшивым бананом. Узнаю о том, что раздраженный Ларрин друг выгнал сожителя на просторы Центрального парка, где Ларри и музицировал все лето, ведь ему так нравится (честно-честно!), но теперь зима, пора скуки и запретов, а кроме того, коварные «они», представляете, закрыли радиостанцию!

– Я так протестовал! Звонил им. Радио живое. Это не то, что диск поставить, правда? Но – закрыли. Говорят, вы джаз играете, да?

Я пожимаю плечами, ничего не отвечая. Мне неохота разговаривать с Ларри. Я вообще не в настроении говорить по утрам. Копошусь, переобуваюсь. За что я не люблю его? За что я не люблю Ларрину чрезмерность, цветастость, жеманность? Манерные шутки, жасминный аромат, серьги? Безвредное ведь существо, прозрачная стрекоза: утром прихорашивается, днем танцует, вечером выбивает бразильские синкопы под нью-йоркскими вязами, ночью развлекается. Любимый дружок выгнал нашего барабанщика! Ай, какой противный, какой бесчувственный мальчик!

Назад Дальше