– Я так протестовал! Звонил им. Радио живое. Это не то, что диск поставить, правда? Но – закрыли. Говорят, вы джаз играете, да?
Я пожимаю плечами, ничего не отвечая. Мне неохота разговаривать с Ларри. Я вообще не в настроении говорить по утрам. Копошусь, переобуваюсь. За что я не люблю его? За что я не люблю Ларрину чрезмерность, цветастость, жеманность? Манерные шутки, жасминный аромат, серьги? Безвредное ведь существо, прозрачная стрекоза: утром прихорашивается, днем танцует, вечером выбивает бразильские синкопы под нью-йоркскими вязами, ночью развлекается. Любимый дружок выгнал нашего барабанщика! Ай, какой противный, какой бесчувственный мальчик!
– How insensitive[2], – бормочу, нащупывая первые аккорды.
– «How insensitive»! – восклицает Ларри, похлопывая лакированный бочок рояля. – Отлично! То, что надо!
С каменной живостью на морде («Раймонд Паулс хренов!») отпускаю порезвиться известную мелодию. Мелодия оперяется, взлетает из-под рук, скользит по залу; Ларри выстукивает хромой босановий ритм, прикрыв глаза и мотая крашеной головой; опоздавшие к началу аттракциона студенты обескураженно пялятся на бесчувственных, отъехавших в бразильские кущи заклятых врагов: ушастого Ларри и забавную мохнатую тетеньку с кофейным стаканом на пюпитре. Песчинка чего-то доброго мелькает в тесном замесе из стуков, звуков, перемигиваний… И все-таки огниво нашего с Ларри взаиморасположения подло киксует за секунду до первой искры: «Ах, деточки, начнем урок! Маэстро, давайте-ка, время, время, прошу-с!» – произносит Ларри неправильные слова неправильным тоном. Все мимо. Все поперек. Такую песню испортил, дурак! Как два бильярдных шара – чокаемся и расстаемся. Немедленно решаю, что никогда, никогда более никаких сантиментов! В конце концов, я имею право на неприятельство. Хватит и того, что я приношу свою неулыбчивую физиономию ежедневно к восьми тридцати и наказываю бедного Ларри этой самой физиономией. Ничего-ничего, пусть пострадает! Пусть, пусть лучезарный, белозубый, сияющий, серьгастый Ларри бежит по утреннему Манхэттену к утренней электричке с новеньким утренним йогуртом в кармашке; пусть бежит и с ужасом думает о нашей встрече. Зачем? Затем, что такая вот моя причуда. Затем, что мой личный Минотавр с восьми тридцати до десяти завтракает. Затем, что мне противна всяческая лучезарность. Затем, что в отличие от Ларри, я не крашу реснички после сна, хотя должна бы. Затем, что я тяжко завидую этой его стрекозиной легкости. «Так поди же, попляши!» – глухо рычу в ответ уходящему плясать Ларри. День наполняется привкусом плохого поступка.
К вечеру привкус растворяется в ведре разговоров, дел, забот. Ну и ладно.
В китайской закусочной сталкиваюсь со слепым и его собакой. Собака осторожно тянет за собой подопечного – оба они, квартирные узники, шумно дышат, обессиленные вечерней прогулкой. Глиняная китаянка приветственно восклицает, лопочет что-то сентиментальное прямо в собачью морду, жонглирует словечками «как обычно, не так ли? как всегда, не правда ли?»; дверь, тренькнув колокольчиком, закрывается, отрезая меня от реплики слепого, но я догадываюсь, что слепой хочет именно того, что всегда, ведь и ему, и кормящей его китаянке, «как обычно» приятно своей безболезненной доступностью. Изматывающая щедрость китайского меню неведома моему соседу, но кому, собственно, нужна она, щедрость, если есть познанная уже, многократно вкушенная и потому не опасная радость от, к примеру, говяжьих кусочков с чем-то тушено-овощным: как обычно. Как вчера и завтра.
Я так голодна, что малодушно таскаю из пакета суповые сухарики. Шагаю через многоголовую парковку, жую пресные крошки и думаю о том, что разнообразие, предлагаемое жизнью, может истязать больнее плетки; что бедному моему слепому проще мириться с течением времени, если оно приносит в ветхом неводе своем лишь одно и то же повторяемое от раза к разу говяжье насыщение; что безбрежно спокойной рыжей псине удобно ходить привычным маршрутом; что глиняная китаянка отнюдь не жестока, а напротив, по-своему добра, поскольку не мучает слепого ненужным ему, невозможным для него выбором; что я сама, огорошенная перечислением даров и услуг, всегда вытягиваю последнее из названного, так как только последнее названное и запоминаю: «Какой-какой соус? ну вот вы сказали в конце? карибский с перцем? его и принесите, уж будьте любезны!» И уж будьте любезны, оставьте меня в покое, думаю я, вынимая Цилю Циммерман из почтового ящика. Боже мой, ну почему мне, молодой одинокой дуре, приходят лишь счета к немедленной оплате, а Циле Циммерман – душистые кудрявые письма от неистребимых друзей? Что за наказание, в самом деле, жить послесловием к легкомысленной Циле?
Закононепослушно вскрываю Цилино письмо: «Дражайшую нашу Цецилию Циммерман приглашаем на празднование юбилея ветеринарной клиники…» Смеюсь, потирая глаза. Со стороны я выгляжу вдовой, рыдающей над похоронкой. Вкушая эту мысль, смеюсь громче. И тут замечаю Гоги.
Гоги сидит на полу в метре от лифта, прижав себя к стене. Рядом с Гоги грузно возвышается коробка, в которую, если довериться ее чудовищным размерам, полагаю, упакован битый мамонт. Бока мамонтовой тары исчерчены грозными надписями: «не ронять!», «кантуй осторожно!», «это телевизор!». Гоги купил телевизор. Святые угодники, Гоги купил телевизор своей мечты! Правда, сперва Гоги вылетел из утомленного ненарядным бытом Тбилиси с чемоданом тряпья и живописи, потом Гоги снял временное («Нет-нет, мама, пока не приезжай, нет, еще не пора!») жилье размером с кроличью нору, затем Гоги посетил явных и не очень явных знакомых – и знакомые не то чтобы узнали Гоги, ведь ты так изменился, дорогой, ты знаешь, как трудно начать, но погоди, не торопись, постепенно, обзвони продавцов, уж кто-нибудь да клюнет, уж кто-нибудь да обратит… Гоги обошел две дюжины художественных галерей, обзвонил три дюжины агентов, ободрал и покрасил четыре дюжины домов («Малярные работы: качественно и по разумной цене. Телефон ххх-хх-хх»), и вот теперь Гоги купил телевизор мечты: первую толстую ласточку благополучия, первую пахучую розу будущего достатка. И телевизор этот не влез в лифт. Не вместился.
Я смотрю на Гоги и понимающе молчу. Гоги молчит мне в ответ. Шустрые черноликие грузчики оставили Гоги наедине с безразмерным счастьем. Гогина мечта, протрезвевшая, пристыженная, ноет в углу. Битый мамонт неуклюже стоит посреди малометражного вестибюля. Волна невыносимого сочувствия накрывает меня. Я представляю безнадежный хоровод вокруг дурацкого Гогиного телевизора, вижу растерянные лица и виноватые спины, вдыхаю пар клокочущего истового смущения, которым залит Гоги, уже несколько часов сидящий у ног драгоценного своего гиганта под недоуменными взглядами соседей… И вот теперь мы, три никчемных истукана – я, Гоги и телевизор, – молчим перед распахнутым лифтом.
– Вы едете? – нахожу я для Гоги слова утешения.
– Еду, – отвечает мне Гоги благодарно.
– А как же ваш… этот?
– Сказали, завтра увезут обратно. Пускай здесь побудет. («…абратна. Пускай здесь пабудит!»)
На четырнадцатом щелчке я выхожу.
Минут тридцать насыщаюсь в ожидании чего-то развлекательного: звонкой истерики, стекольно-посудного гнева, басистых рыданий, наконец. Однако Гоги суицидально тих, не скрипит паркетом, не плещет водой. «Ну, значит, лежит. Или висит», – решаю я.
Анекдот с телевизором выбивает меня из обычного вечернего оцепенения.
Итак, сложившиеся обстоятельства невозможно преодолеть. Точка. Неразумный Гоги наказан, разумный слепой накормлен, мудрая я, охваченная паникой, вываливаюсь обратно на улицу в поисках хоть какого-то сюжетного поворота, хоть какой-то перемены до – бросаю взгляд на часы – неумолимого будильного звона: в шесть сорок пять, семь раз в неделю, правда, в субботу пораньше, ведь в субботу надо ехать к черту на рога, к дальним ученикам, по сорок баксов за урок, пора бы отказаться, да жалко – то ли денег, то ли детей; потом, вернувшись, надо обслужить еще пятерых, но они все рядом, тут, поблизости, ничего-ничего, не страшно, а страшно в воскресенье, поскольку в воскресенье уже двенадцать уроков, и к двенадцатому нет сил выйти из машины, впрочем, потом надо сесть за рояль, и это точно, и тут не отвертишься, через месяц начнутся концерты, конь не валялся, а в университете не похалтуришь, да и стыдно, да я и не халтурю, хотя партитуру выучить надо бы уже, обещала, невозможно более тянуть, но после будничных поздних классов я труп, труп, труп – после будничных поздних классов я еду по шоссе и держу левое веко рукой, чтобы не заснуло, тем более что правое уже спит, не помогают ни бодрая музыка, ни седьмая чашка кофе – и все это ради большого телевизора, который я тоже как бы, если задуматься, хочу, почему бы и нет, правда, вот выяснилось, что он не лезет ни в какие ворота.
Волоку себя к ближайшему бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешенного законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой – не страшно, но глупо. «Старая идиотка!» – говорю своему отражению в шоферском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать, сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку – стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.
Волоку себя к ближайшему бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешенного законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой – не страшно, но глупо. «Старая идиотка!» – говорю своему отражению в шоферском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать, сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку – стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.
Вношу припудренное лицо в затененный, обжитый мужскими затылками зал. Вместо музыки в придорожном американском баре горланит бейсбольный матч. Синие сражаются с красными: суетятся, толкаются, бегают, ткут неведомые мне узоры. Правила игры неясны, победитель неинтересен. Я смотрю на экран опрокинутым глазом только лишь с тем, чтобы хоть как-то оправдать бесцельное сидение на барном насесте. Мне не охота декорировать физиономию приглашающим оттенком. У меня нет сил на трудоемкую вышивку мелким бисером кокетства.
– Дайте-ка мне французский поцелуй и бокал вина! – выдавливаю я лучшую остроту дня. Небанально бородатый бармен, похожий на одичавшего Авраама Линкольна, забрасывает в чашку кофе ароматные пикантности, следуя рецептуре «французского поцелуя». Кабаретная развязность названия уже не смешит пожилого Авраама. Облизанную шутку он отбрасывает, как надоевший леденец.
От вина и вздернутого приправами кофе неожиданно размякаю. Мне никто не нужен. Такая вот у меня душевная драма! И даже ты, славный парень в ирландских конопушках, – нет, не нужен, хоть я и цапаю соленые орешки из твоей миски. Не о чем нам, парень, говорить. Что у нас общего? – город и миска. Нет, спасибо, больше орешков не хочу. Угу, и вам – приятных сновидений! Пока-пока!
За два глотка до неизбежного дна бокала начинаю сожалеть о разбойно украденном у сна часе. Расплатившись за кутеж, сползаю со стула, нащупываю ногой упавшую набок туфлю, встаю, делаю шаг к двери и вижу – второй раз за вечер – соседа Гоги, здравствуйте, я ваша тетя, да-да, вечер добрый, а я вот тоже решила тут отдохнуть, нет, не часто, иногда, знаете, перед сном, а вы? совсем впервые? надо же, удивительно, ну конечно, присаживайтесь…
Нет, это не дежавю. Это просто свинство! Глупый Гоги, сутулый, как креветка, нелепый, как орфографическая ошибка, оказывается, способен на те же, проделанные мною, телесные зигзаги по тому же душевному поводу!
Сижу, подперев щеку, разглядываю завитки разноцветных, случайно покрашенных, плохо промытых волосков на Гогиной руке.
– А знаете, – щебечу, – в этом баре есть один официант – он сухорукий лилипут!
– Какой?
– Сухорукий. И совсем лилипут. Очень неудобно. Рука сухая, столики высокие.
– Почему его взяли?
– Ну а как не взять? Потом, он уже приноровился. Я сама пару раз видела: ходит шустро, тарелки-стаканы носит. Нормальная человеческая единица. Только низенький такой.
– А зачем о нем говорим?
– Не знаю. На руку вашу цветастую смотрела, вот и вспомнила.
– Как?
– Руку вашу… я говорю, руку вашу…
– Слушайте, плохо слышно! («Слюшайте, плохо слышна!»)
Я вплетаю бестактную прыскающую усмешку в шум бейсбольного ликования. Синие одолели красных, стадион жужжит, мужские затылки ослабляют натяжение, шипит пивной кран, густеет воздух в отсеке для курящих, невзрачная хвостатая официантка несет вечерний бутерброд кому-то голодному в темный угол. Из темного угла торчит правая кеда, закинутая на левое колено. Провожаю бутерброд сосредоточенным и бессмысленным взглядом. Правая кеда встречает еду учащенным потряхиванием, обнаруживая способность к взволнованности и даже сердцебиению.
– Давайте поедем, – говорит Гоги.
– Домой?
– Нет. Не домой. Куда-нибудь. В отель. Не домой.
– Тут поблизости только «Хилтон».
– Тогда в «Хилтон».
Недолго препираемся, мол, к чему такие траты, живем рядом, да, пусть будет красиво, но вообще-то неразумно, совсем не знаем друг друга, хорошо, знаем, но этого мало, ну согласитесь, да, можем позволить, нет, вы правы, ха-ха-ха, действительно, как в голливудском фильме, а знаете, поедем, ой, кажется, на улице дождь, да, в самом деле, ничего, парковка рядом, добежим!
Летим в «Хилтон» – два заплутавших на пути из холодной отчизны в теплый рай гуся. Один серый, другой синий. Сумеречный дождь топочет по стеклу, длинными нитями блестит в фонарных лучах, тонкими иглами колет пустой февральский ландшафт. Удивляюсь тому, сколь гармонична погода нашим надеждам на быструю приязнь, из которой, по замыслу, должны родиться деликатные ласки, поцелуи, вторжения и малословные диалоги после вторжений. И еще умиляюсь воспоминаниям о брошенном на подступах к вознесению телевизоре – торчит там, горемыка, камнем в поле, ждет хозяина. А хозяин его на ковре надменного «Хилтона» скособоченным английским языком пытается выяснить: во сколько обойдется безвестному грузинскому художнику, вернее, нью-йоркскому маляру и его соседке комната на одну ночь, да, на одну, нет, без завтрака, да, одна кровать, да, заплачу сейчас, а почему получается больше? ах, еще налог!
Случайность и поспешность нашего поступка лишает нас желанной опрятности. Утомленные одежды, суточное белье, вчерашние запахи, недельной давности ногти, неоттертые пятна краски, незакрашенные пятна потертостей. Хрустальный свет «Хилтона» полон презрения. Выходим из мелодичного золоченого лифта, израненные правдивыми зеркалами, – вялые, тихие, чужие. Соитие, еще пять минут назад обещавшее сокрушительную радость, резко падает в цене. Аукцион буксует. Лот «Любовь Физическая» сиротливо ожидает жалостливого покупателя.
– Ну, – выдыхает Гоги, – наверное, надо раздеваться.
Атласное покрывало недовольно морщится подо мной, разрушая буклетную гостиничную прибранность. Я размышляю о том, что, раздевшись, непременно и немедленно лягу, вытянусь, одеревенею – будь тут хоть вся грузинская армия, хоть Багратион на коне, хоть мятежный Демон с пирожками от царицы Тамары. Да я, собственно, уже распласталась поперек ложа в ожидании Гоги, ведь Гоги пошел в душ, Гоги моется, тщательно и парко. Однако любая игра («давай-ка вставай!») начинается с избрания водящего. Или первого бьющего. Лупящего, стучащего, бегущего. Белая пешка встряхивается, опускает забрало и марширует в ванную комнату – навстречу черному ферзю. Некстати пробудившееся чувство юмора рисует картины томных ферзевых ласк в горячих струях. («Забрало тебе не помешает, эй, возбудившаяся пешка?» – спрашиваю себя по дороге.) Под паром нащупываю отчасти знакомую, раз виденную Гогину наготу. Ладони наполняются банной водой и смущенным оцепенением. Стрекотание душа прерывается. Гоги пыточно щетинист. Вздрагиваю, тянусь к полотенцу, зачем-то вытираю вспотевшее зеркало, инспектирую Гогино лицо, к этому часу почти бородатое, наждачное, сизое, – и понимаю, что главное свое удовольствие Гоги уже получил: он помылся. Подробно помылся, честно помылся – как никогда, наверное, не мылся для самого себя. Как мылся, наверное, лишь в детстве, лишь в маминых руках, в тазу, в саду, в июне, в день, когда приезжает наш дядя Вахтанг, надо хорошенько помыться, надо быть чистым, вай, Гоги, не вертись, не хнычь, мыло совсем не щиплет, не придумывай, терпи, ты – джигит или ты – не джигит? «Надо же, какой джигит! – думаю я миролюбиво. – Тонкий, впалый. Молодой».
– А у вас эта… ну… презерватив есть?
Пришли на рыбалку без удочек! У меня нет презерватива. Я не ношу с собой презервативы, хотя вполне могла бы, учитывая обстоятельства вольного выпаса. Конечно, я должна держать в сумочке презерватив, но у меня нет в сумочке презерватива! «Нет, ну что искать, точно нет! – Я перебираю сумочное барахло по второму разу. – А у вас?» «И у меня нет. – Гоги обшлепывает себя, еще влажного, в поисках гипотетического кармана со столь необходимым в этот лирический час презервативом. – Совсем!» В отсутствие реквизита переминаемся, босяки-сладострастцы, на ковровом ворсе. Обнаженные жертвы санитарной пропаганды: осторожные и благоразумные. Неуверенно предлагаю:
– Может, спросить у портье?
– Неудобно.
– Удобно. Это же «Хилтон». У них должны быть презервативы! Тем более ночью. Правда, сувенирный киоск уже закрыт.
– Ну я тогда оденусь?
– Да, лучше одеться. Я тоже, пожалуй… Немного прохладно.
Гоги с заметным облегчением одевается, торопливо проскакивая неловкую стадию нижнего белья, – заполняет ногами стыдливые комочки носков, прячет трикотажную беззащитность трусов в жесткую джинсовую дерюгу. Рубаха, ботинки, куртка – уходит.
«Непарные взрослые люди должны бережно тянуться друг к другу. Психика – штука капризная, боязливая, сопливая. Панцирь нарастает быстро, вчера не было – сегодня уже: тук-тук, кто в домике? – никого нет в домике! Надо потерпеть. Это нормально. Как лекарство, как неприятная терапия. Хорошо, хорошо, – приятная. Тем более. Чувственность (в этом месте смеяться!) не консервируется. Она затягивается, как болото, ряской. Как бронза – патиной. Как музейная Венера – пылью. Дряхлеет и погибает», – я разминаюсь в ожидании второго действия нашей комедии. Те же и презерватив.