Изюм из булки - Виктор Шендерович 3 стр.


Первомай-75

…мы с мамой встречали в Одессе, и столица русского юмора сразу дала мне понять, куда я попал.

Шли, кажется, по Пушкинской — я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация.

Демонстрация притормозила на перекрёстке; какой-то дядя со словами «подержи, мальчик, я сейчас» всучил мне в руки огромный портрет — и ушел. Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один.

Чей это был портрет, не помню — из глубин памяти, эдаким лох-несским чудищем, выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.

Демонстрация тронулась с места, и мы пошли вместе с ней. Я — с товарищем Долгих на руках. Мама призывала трудящихся поиметь совесть, я что-то жалобно подвякивал снизу, но дурного изображения у меня никто не забирал, причем все страшно веселились.

Наконец, решившись, мама вынула эту живопись из моих скрюченных рук, аккуратно прислонила товарища Долгих к стеночке, и мы от греха подальше отбежали вбок.

К Табакову

Весной 1974 года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и, разумеется, пошел на прослушивание. Разумеется — потому что мне нравилось кривляться, и я думал, что это — способности.

Из «дотабаковских» своих опытов хорошо помню чеховскую «Хирургию», разыгранную классе в шестом в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота. Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…

Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где по случаю дефицита мальчиков играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.

В здании театра «Современник» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки коридоров, в которых я с удовольствием заблудился, и собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.

Читал я стихотворение Александра Яшина про собаку, которую увели со двора, — ужасно жалостливое. По тонкому стратегическому замыслу, стихотворение это должно было разом свидетельствовать о моем хорошем вкусе и гуманистической ориентации. Грузил я своей интеллигентностью артиста Сморчкова, впоследствии известного стране по роли положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».

Борис Сморчков моей интеллигентностью не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить своим репертуаром Константина Райкина. Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха.

Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой.

Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с моей собакой самому Табакову. Рядом с Олегом Павловичем сидело еще несколько неизвестных мне граждан. От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось.

Было велено, тем не менее, прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе, — с чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью. Всё лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе выучил так, что помню его до сих пор… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…»

К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на том, чтобы прочесть заданное на дом. То ли непогодой, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича — и я был принят в «режиссерскую группу» студии.

Груши и цыплята

С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани — имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью. Мир за пределами студии съежился, исчез и потерял всякое значение. Школа стала восприниматься как досадное недоразумение на пути к славе и великим свершениям.

Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых было тоже немало. Табаков сразу пообещал:

— Будете отпадать, как груши! И мы отпадали.

Исключение из студии было огромной, настоящей драмой — с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез. Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но, полагаю, больше мы напоминали саранчу. Всеми правдами и неправдами, неся как штандарт имя Табакова, студийцы при первой возможности прорывались в театр «Современник», и выкурить нас из-за заветных кулис было невозможно.

А уйти добровольно оттуда, где обитают и иногда проходят мимо тебя по лестнице или узкому закулисному коридору Даль, Неелова или Евстигнеев… — это, согласитесь, совершенно немыслимо! По крайней мере, когда тебе шестнадцать лет. …

«На дне» я смотрел раз, наверное, пять, «Двенадцатую ночь» — не меньше двенадцати уж точно… Одно из потрясений юности — «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным — потому что я находился в возрасте рощинских персонажей, и все это было мне безумно близко. А печальным — вот почему…

После спектакля я, разумеется, помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Отловил его на выходе — и что-то такое говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.

— Пока, Костя! — на ходу бросила она.

— Пока, — ответил Костя совершенно бытовым образом.

А пять минут назад они стояли.на сцене вместе — да так вместе, что представить себе их врозь было просто невозможно! Я вдруг ощутил художественный обман как обман человеческий, и мне стало ужасно грустно.

«Ничего не может случиться…»

Педагоги студии начали бороться за укрепление дисциплины лет за восемь до Андропова.

«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», — сформулировал добрейший Андрей Дрознин, а педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.

— Я знаю его восемь лет, — сказал Владимир Петрович. — Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!

— Но ведь человек может заболеть, — сказал кто-то.

— Актеры не болеют, — парировал Поглазов.

— Но ведь может что-нибудь случиться!

— Ничего не может случиться, — назидательно ответил Владимир Петрович. Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка Лена Антоненко.

Вошла и сказала:

— Райкин сломал ногу.

…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.

Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике — на лестничной клетке в больнице Склифосовского, а рядом стоят Неелова и Богатырев…

Володин

Год на дворе — семьдесят пятый. Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает — Табаков.

Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…

Проходит два года, мы уже студенты; место действия — подвал на улице Чаплыгина. Мы репетируем «Стрелы». Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.

— Саша, — говорит старичку Табаков, — проходи… Это — Володин? Я страшно разочарован.

С тех пор, время от времени, он приходит и сидит на репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: своими словами рассказывает искомое, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем. Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое оказывается не скелетом будущего диалога, а сразу — частью пьесы, без швов, с характерами и даже с репризами. Он не сочинял, ей-богу — просто герои жили в нем и там, внутри, разговаривали. Надо было только позволить им выйти наружу… Это поразительное качество володинской драматургии — прорастание пьесы из жизни и обратно в жизнь — делало ее совершенно уникальной.

Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством — что пишете сейчас? — и он обрадовался моим случайным ушам и вдруг начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю. Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а — вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении главным героем той истории был не Бузыкин, а две его несчастливые женщины.

Он вообще умел жалеть и любить. Других — больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние. Много лет спустя после тех встреч в чаплыгинском дворе я был несколько раз вынужден брать на себя эту функцию «отказника».

Однажды Александра Моисеевича, насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого театра, потому что туда должно было прийти некое начальство и решался вопрос о дотациях. Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, помогло бы решить вопрос положительно. Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не мог.

Говорили минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.

— А что, хороший театр? — спросил я.

— Отвратительный! — крикнул Володин. — Они меня так мучают…

Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.

— Я скажу, что вы мне запретили, ладно? — обрадовался Володин.

Но это было уже очень много лет спустя. А в середине семидесятых…

«Кулёк»

Сначала я пытался поступить на режиссерский факультет ГИТИСа, к Марии Осиповне Кнебель — я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, ниже поставить себе планку я не мог).

Секунд двадцать я читал — Марии Осиповне хватило для диагноза.

Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в полной тоске отправился на станцию Левобережная и поступил в Институт культуры — бывший Библиотечный. Сокращенно «Кулёк». У Фазиля Искандера по этому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».

Славное заведение сие выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию в этих стенах было невозможно, но хорошо провести время — пожалуй. Для этого, в первую очередь, не следовало ходить на основополагающие дисциплины: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.

Некий партийный старичок-боровичок читал нам, помнится, предмет «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством.

Художественным руководителем курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова. Первое занятие по режиссуре под его руководством я не забуду никогда.

Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот. Он обвел аудиторию взглядом. Прищурясь, останавливал его на каждом, будто провидя сквозь мглу времен будущее любого из нас — и, наконец, сказал.

— Режиссура, — сказал он…

У него был бархатный глубокий голос.

— Режиссура, — повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное петушиное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.

И я понял, что сейчас (вот прямо сейчас) мне раскроется профессия.

Ученик Леонидова подержал мхатовскую паузу — и, наконец, сказал свое петушиное слово.

— … это серьезная профессия.

Дурак, говорил Светлов, бывает зимний и летний. Летний входит — и ты видишь: вошел дурак. А зимний должен снять пальто и шапку.

Бриллианты из «Кулька»

Зато, рядом с вышеописанным мастером, преподавала Ираида Александровна Мазур — чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, непосредственно у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и должно было учиться у Ираиды Александровны. Разве этого мало?

А что касается непрофильных предметов, то время от времени из «Кулька» на нас вываливались настоящие бриллианты. Первым из них (по крайней мере для меня) стала Галина Викторовна Морозова.

Она преподавала сценическое движение и фехтование — единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.

В эту женщину было невозможно не влюбиться.

Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, начал петь.

Джульетта Леоновна Чавчанидзе (предмет «Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («эстетика»)… Можно себе представить, в каких Оксфордах они должны были бы преподавать, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались они в «Кульке». Полагаю, в более «элитные» советские образовательные учреждения людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог.

«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», — посреди афганской войны зачем-то цитировала Дюрренматта нам, будущим советским культпросветработникам, доцент Ким.

Спасибо, Клара Максимовна: я запомнил — и передаю цитату следующим поколениям.

Другие версии

Доцент Гриненко преподавала предмет, который назывался «Научный атеизм». Преподавала она его так.

— Историческим материализмом, — говорила Наталья Викторовна, — доказано, что Бога нет. Но есть другие версии — их мы и будем изучать на нашем предмете.

И подробно рассказывала нам — в конце семидесятых годов, в СССР! — про ветви христианства, иудаизм, буддизм…

Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.

— Кто согласен на тройки — давайте зачетки, остальных буду спрашивать.

Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.

— Кто-нибудь претендует на пятёрку? — вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна. Несколько смельчаков подтверждали ее предположения. Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся — и ставила пятерки.

Каждый получал то, на что считал себя вправе претендовать.

Перо к бумаге

Писательство свое я начал, разумеется, с поэзии. То есть я думал, что это поэзия, — на самом деле во мне просто бродили читательские соки. Я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова. Глубоко трагический я был поэт во время каникул в Павловске, после девятого класса! Самому жутко нравилось.

Окружающие, с которыми я начал делиться версификацией, оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и однажды дошел до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил лит-консультации Юрий Ряшенцев.

Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.

Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.

Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим и очень обидным. Собственное стихотворение, такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов. Случалось, впрочем, Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.

— Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии — и едете на ней до финала без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему — помните? «Тоска по Родине — давно // Разоблаченная морока!»

Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.

— Но в конце! — увлекаясь, восторженно говорил Ряшенцев. — «…Но если у дороги куст//Встает, особенно — рябина…» А?

Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске осознавая постепенно, что я, наверное, не поэт.

Некоторая злобность, впрочем, помаленьку прорезалась во мне уже тогда — однажды я не утерпел и поинтересовался у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву тем, чьи пыльные вирши публикует журнал «Юность»?

— Ну, вы нахал! — воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.

Прошло почти тридцать лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…

Мои юношеские стихи так нигде и не опубликовали. Какое счастье!

Галич

Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось.

А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка — полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемешку: Высоцкий да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…

Назад Дальше