Изюм из булки - Виктор Шендерович 5 стр.


— Так вот мака-то нету. Я-то ем, ем, все думаю: мак-то будет когда?

— А ты посмотри, может, он в конце там, — обнадежил кто-то из сочувствующих.

— Да чего ж смотреть, уж ничего не осталось! — в сердцах крикнула женщина. — Нету мака-то!

Этот диалог дословно записал отец, при сем присутствовавший. Год на дворе стоял семьдесят девятый. Что мака не будет, было уже, в общем, понятно.

Конец эпохи

В театре «Современник» шел ночной просмотр фильма Анджея Вайды «Человек из мрамора». Зал, привыкший к аншлагам, был забит под завязку. История рабочего парня, обманутого и преданного Компартией, — в центре Москвы, пускай ночью и для актеров, но абсолютно легально! А год был, наверное, восемьдесят третий — во всяком случае до Горбачева, это уж точно.

Советская власть давала трещину, и ничего поделать с этим было уже нельзя.

Как заголялась сталь

В начале восьмидесятых один студент ГИТИСа нанялся ночным сторожем в музей Николая Островского.

Студент был не дурак: работа не бей лежачего (чуть ли не в прямом смысле), зарплата семьдесят целковых, внизу — ресторан ВТО… Но всей этой синекурой не удовлетворившись, студент, как раз на время своих посиделок в ресторане, начал сдавать кровать Николая Островского проституткам с Тверской, по трешке за сеанс.

Ту самую кровать, на которой было написано про жизнь, дающуюся человеку один раз.

Студент хлопотал насчет мелкого приработка, а грандиозная метафора сложилась сама.

Дом

Вышеупомянутый ресторан ВТО был частью родного для нас всех Дома актера. Дом этот сгорел в восемьдесят восьмом году, но и сегодня, за стенами новой галереи и торгового центра, я вижу призраки тех коридоров и гостиных.

…Год, наверное, семьдесят восьмой; вечер Давида Самойлова. Он читает стихи — маленький, крепкий, в огромных лупах-очках. Просят что-нибудь из совсем нового; он некоторое время копается в листках — вот это!

«На зато — дуэт для скрипки и альта!»

Я слышал, наверное, одно из первых исполнений этого чудесного стихотворения.

Потом — ответы на вопросы. Один из них остался в памяти как образец самойловской легкости и остроты ума.

— Почему вы, москвич, живете в Пярну? Секундная пауза.

— Давайте я вам лучше расскажу анекдот.

Анекдот Самойлов рассказал вот какой: некий английский лорд каждый вечер, ровно в шесть, приходил в гости к другому лорду. Они курили трубки, пили кофе… Так было двадцать лет подряд. И вот однажды — шесть вечера, а колокольчик у дверей молчит. Семь вечера, восемь… В девятом часу встревоженный хозяин велит запрягать и едет узнать, что случилось. Его приятель как ни в чем не бывало сидит у себя дома — курит трубку, пьет кофе.

— Сэр! Почему вы не у нас? Что случилось?

— Да знаете: надоело!

Другой вечер, другой классик — Рита Райт-Ковалева. Переводчик — в ее случае слово маловатое… Сэлинджеровский Холден заговорил на таком поразительном, живом русском языке! Она рассказывает о тех, кого знала близко: Володя, Аня, Боря, Осип… — и дух захватывает от гула времени. Вот же оно, рядом, в одном касании! На вопрос, кто ей нравится из пишущих стихи сегодня:

— Русский поэт Иосиф Бродский, живущий в настоящее время в Швеции.

Безукоризненно выбрав имя, Рита Яковлевна ошиблась с географией: Бродский в Швеции гостил, но жил все-таки в США. Я узнал все это много позже, а тогда…

Надо бы, думаю, запомнить: Иосиф Бродский.

Год на дворе — семьдесят восьмой.

Кориолан

В театры я проходил по студенческому билету, но шел, разумеется, не на галерку, а, дождавшись темноты, пробирался в партер, где всегда были свободные места из невыкупленной «брони».

Таким образом оказался я и в партере театра Моссовета, где армянский театр играл шекспировского «Корио-лана» — на армянском языке, с русским переводом. Я прополз по темному проходу, нащупал высмотренное заранее свободное кресло, сел и стал шарить руками в поисках наушников.

— Держите, — с легким акцентом сказал голос рядом.

— А вы? — шепнул я.

— Мне не надо, — ответил голос. И я надел наушники.

Хорен Абрамян был замечательным Кориоланом — огромным, страстным…

В антракте зажегся свет, и вдруг весь партер, по преимуществу, разумеется, состоявший из московских армян, повернулся в мою сторону и стал кланяться, улыбаться, воздевать руки и слать приветы.

Секунд пять я пытался вспомнить, чем бы мог заслужить такую любовь московской армянской общины, прежде чем догадался, что все эти знаки внимания адресованы не мне, а человеку рядом со мной — тому самому, который отдал мне наушники.

Я обернулся. Это был маршал Баграмян.

Как я был палестинским беженцем

Это со мною случилось году эдак в семьдесят седьмом. Режиссер Колосов снимал телефильм про то, как его жена, народная артистка Касаткина, будучи советским корреспондентом, гибнет в Бейруте от руки израильской военщины.

Бейрут нашли в Троицком переулке — там были такие развалины, что никаких бомбежек не надо. Подожгли несколько дымовых шашек — вот тебе и Бейрут.

Палестинских беженцев подешевле набрали в Институте Культуры, и в ясный весенний день я за три рубля несколько раз сбегал туда-сюда из дымящихся развалин на тротуар, а народная артистка Касаткина как раз в это время несколько раз умерла насильственной смертью от руки израильской военщины.

Израильской военщиной были несколько здоровенных грузин, найденных ассистентами Колосова там же, в Институте культуры. Ив целом тоже — очень правдивое получилось кино.

Не стрелять!

К концу семидесятых табаковская студия была на первом пике популярности: барыги в подворотне продавали бумажки-пропуски на дипломные спектакли — по пять рублей! Табаков нажимал на все рычаги, чтобы куре стал театром, — и в один прекрасный день в нашем подвале появился министр культуры Демичев.

Его появлению предшествовали существенные изменения в пейзаже. С обеда все подъезды к улице Чаплыгина были перекрыты, а вскоре к нам пожаловала охрана товарища Демичева. (От кого, кроме Суслова с Андроповым, нужно было Петра Ниловича охранять — я ума не приложу, но он был членом Политбюро; ему полагалось.)

Детинушки из «девятки» начали осваивать наш подвал — залезали под стулья, копались в вентиляции, обшарили склад декораций… Их было человек, кажется, шесть или семь.

Один сразу прошел в комнату, отведенную для отдыха товарища Демичева, и начал доводить ее до кремлевских кондиций: протер зеркала, постелил белоснежную скатерть; ближе к вечеру в комнату в эту доставили чемоданчик-холодильник с водой и фруктами, причем каждый персик был обернут в отдельную салфеточку. Я видел этот коммунизм своими глазами.

На случай, если товарищ Демичев пожелает поговорить с товарищами по строительству св.будущего, не выходя из подвала, человек в штатском что-то сделал с нашим телефоном, отчего телефон начал разговаривать самостоятельно. А именно: когда студент Леша (ныне заслуженный артист России Алексей Якубов) снял трубку, чтобы позвонить домой, трубка неприязненным мужским голосом велела ее положить и больше не трогать.

Старшим в группе охраны был здоровенный и, надо сказать, обаятельный дядька средних лет. Его Константин Райкин и начал готовить к особенностям предстоящего зрелища (играть мы должны были «Маугли»).

— Они побегут прямо на зал, и в этот момент начнет резко гаснуть свет, — предупреждал Райкин. — Не стреляйте в них, пожалуйста. Потом над головами пролетит полуголый человек на канате — это тоже не покушение…

Дядька кивал, улыбаясь.

Потом начали собираться зрители. Кроме Петра Ниловича и его партийной шарашки, случайных людей в этот вечер в зале не было — только мамы-папы, родственники и друзья. Наш педагог по пластике Андрей Дрознин, стоя в дверях, каждого входящего представлял дядьке-охраннику персонально. Дошло до драматурга Малягина, чью пьесу мы в ту пору репетировали.

— Это наш автор, — сказал Дрознин, на что дядька среагировал вполне доброжелательно:

— Киплинг? Проходи.

Ближе к спектаклю люди в штатском активизировались и в целях повышения безопасности члена Политбюро, все по очереди, по несколько раз, заглянули в женскую гримерную. Потом они разошлись по точкам — один остался во дворе, другой за кулисами, а третий…

Третий этот имел при себе перешибленный нос и оловянные глаза, и впечатление производил, прямо сказать, жутковатое.

И вот этот «третий» сел по центру в первом ряду, и я сразу понял, что он будет охранять товарища Демйчева непосредственно от меня. А я играл в «Маугли» — точнее сказать, бегал в массовке — и уж не знаю, как зрители, а сам я был от этого в полном восторге.

В тот вечер восторг сменился смертельным ужасом.

Я уже упоминал одно драматическое обстоятельство моей биографии: из-за роста во всех массовых мизансценах я находился впереди. И когда вместе с другими начал собираться в пружину, чтобы волком рвануться на зрительный зал, то ясно увидел, что охранник тоже собирается в пружину. В оловянных глазах мерцала полная боевая готовность. Нас разделяло метра три.

Я успел вспомнить, что Райкин предупреждал о нашем рывке дядьку-руководителя, но предупредил ли дядька — этого? Я понял, что сейчас выясню это опытным путем. В тоске я увидел рядом полные симметричного ужаса глаза Леши Якубова, и мы всей стаей рванули на члена Политбюро.

До сих пор не понимаю, как я выжил.

На дворе стоял восьмидесятый год. Мы хотели славы и свободы, мы выли волками и скакали обезьянами. В темноте зрительного зала, в третьем ряду, поблескивали очки Петра Ниловича Демйчева, министра культуры с химическим образованием.

Театр Табакову дали. Правда, это случилось через семь лет.

Хьюм и Джессика

…А еще до приезда Демичева в «Табакерку», и тоже на «Маугли», к нам в подвал пришли Джессика Тенди и Хьюм Кронин — знаменитая бродвейская пара. Ромео и Джульетту они играли чуть ли не до войны.

А на гастроли в СССР артисты приехали в 1980-м — и это одно уже выдавало некоторую их оторванность от политических реалий.

Пожилым бродвейцам наш спектакль очень понравился. Маленькая Джессика, прослезившись, говорила, что хочет быть молодой и играть вместе с нами; Хьюм, высокий жилистый старикан, оказался человеком несколько более практичным.

Он сказал, что всё это покупает.

При этих словах г-н Кронин обвел пальцем пространство нашей студии — вместе со всеми студийцами, педагогами и лично Олегом Табаковым.

Далее г-н Кронин конкретизировал свое предложение: переезд в Америку, гастроли на Бродвее, тур по Европе… А на дворе, напоминаю, восьмидесятый год: Афганистан, бойкот Московской Олимпиады, и наши ВВС уже готовятся сбивать пассажирские авиалайнеры.

Олег Табаков, человек, значительно менее оторванный от этих реалий, мягко заметил бродвейскому мечтателю, что предвидит некоторые сложности с выездом такого количества советских студентов на ПМЖ в Соединенные Штаты Америки…

На что Хьюм ответил:

— Никаких сложностей. С Госдепартаментом я договорюсь!

Как было объяснить этому марсианину, что такое «выездная комиссия»? Олег Табаков, как мог, ознакомил коллегу с обстановкой на шарике. Опечаленный политинформацией, американец спросил, не может ли он сделать нам какой-нибудь подарок. Табаков честно ответил, что может.

Через несколько месяцев Олега Павловича пригласили в американское посольство и вручили роскошный звукооператорский пульт. Этот царский подарок служил студии многие годы.

Спустя почти двадцать лет Джессика получила «Оскара» за главную женскую роль в фильме «Шофер мисс Дейзи». Ей было уже за восемьдесят… Весть о ее смерти и смерти Хьюма (он умер совсем недавно, глубоким стариком) неожиданно сильно опечалила меня.

Хорошим людям жизнь к лицу…

Джинсы — быть!

Вместо года на Бродвее советская власть разрешила нам гастроли в Венгрии.

И вот в последних числах мая 1980 года я шагал по Будапешту — свободный, как перышко в небе. Мне нравился Будапешт, но еще больше нравилась свобода. Я брел, куда глаза глядят, и набрел на лавочку, в витрине которой штабелями лежали джинсы. Настоящие! Не сваренный в кастрюле подольский «самострок», а натуральные «левайсы»!

Ровесники поймут мои чувства без слов, а молодежи всё равно не объяснить.

Я судорожно захлопал себя по карманам — и понял, что все мои хилые форинты остались в гостинице. Сердце оборвалось, но интеллект работал, как часы. Я подошел к ближайшему углу, записал название улицы, вернулся к джинсам, записал номер дома, идентифицировал место на карте — и рванул в гостиницу/

Уже с форинтами в кармане, выбегая из отеля, я столкнулся с Катариной, нашей переводчицей и гидом.

— О, ВиктОр! — обрадовалась она. — Как хорошо, что вы тут! Мы идем в музеум: Эль Греко, Гойя…

Какой Эль Греко — «левайсы» штабелями! Я, как мог, объяснил Катарине экстремальность ситуации, но не убедил.

— Джинсы — завтра, — сказала она. И тут я Катарину напугал:

— Завтра может не быть.

— Почему не быть? — В глазах мадьярки мелькнула тревога: может быть, я знаю что-то о планах Варшавского Договора? Почему бы завтра в Будапеште джинсам — не быть? Но я не был похож на человека из Генштаба, и Катарина успокоилась.

— Быть! — сказала она. — Завтра джинсы — быть! А сейчас — музеум…

Репутация культурного юноши была мне дорога, и я сдался. И пошел я в музеум, и ходил вдоль этого Эль Греко, а на сердце скребли кошки, и все думал: ох, пролечу. Не достанется. Расхватают. Закроют…

Но Катарина была права — джинсы «быть» в Венгрии и назавтра. На каждом углу и сколько хочешь. Я носил их лет пятнадцать.

Будапешт

Среди вещей, поразивших меня в той поездке, были пакеты молока и хлеб, выставленные ночью перед дверями продуктовых магазинов, для нужд припозднившихся мадьяр, с чашечками для мелочи. Это был мираж коммунизма.

Поразили маленькие частные ресторанчики, работавшие по ночам. Мысль о том, что в десять вечера жизнь не прекращается, согревала душу несоветским теплом.

К хорошему привыкаешь быстро, и к середине второй недели с жадностью мальчика, оторвавшегося от родителей, я перешел на полуночный режим. Моих форинтов хватало только на чашечку кофе и бутерброд, но понтов было гораздо больше.

И вот однажды, часу в одиннадцатом вечера, я сидел в кафе, глядел на иллюминированный Дунай и марал бумагу. И вдруг очнулся от непривычной тишины. Я оглянулся: в кафе никого не было, полы были вымыты, стулья стояли на столах ножками вверх. Стул стоял и в дверях, под веревочкой, натянутой поперек входа. Две женщины — хозяйка заведения и официантка — негромко разговаривали у стойки.

Я вопросительно постучал по циферблату, и хозяйка виновато развела руками.

Кафе давно было закрыто! Они ждали только меня. Я чуть не заплакал. В Москве уборщицы начинали махать вонючими тряпками перед носами посетителей за полчаса до времени, указанного на табличке…

Короля играют придворные. В Будапеште я впервые почувствовал себя человеком. Чуть ли не в первый раз в жизни я подумал, что заслуживаю уважения — просто так, фактом существования на земле.

Мои контакты с польской оппозицией

Когда мне было двадцать, я был влюблен, что не мешало мне хотеть всех подруг моей девушки, а также всех остальных девушек в метро и на улице. Жить я при этом продолжал довольно монашески, потому что темперамент входил, как сказал бы Маркс, в антагонистическое противоречие с воспитанием.

И воспитание побеждало (увы).

А было оно довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку — женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что мухи бывают отдельно от котлет, посетила меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.

Мы жили в гостинице, набитой, по линии всевозможных комсомолов, соцлагерной молодежью. И вот в один прекрасный вечер, на дискотеке, мы дотанцевались с одной прекрасной пани до того, что во втором часу ночи оказались вдвоем в одном прекрасном сквере. Был конец мая и т.д.

Главная удача момента заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я совсем ничего — по-польски. Вериги культурного общения отвалились от моих конечностей. На пальцах мы выяснили, что завтра утром она уезжает в свой Щецин, — и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов — по-моему, самых главных.

Потом я ехал в Москву и рефлексировал. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не чувствовало вины. Я был поражен этим бесчувствием и подумал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце говорило, что вовсе нет. И чем ближе я подъезжал к дому, тем больше скучал по своей московской девушке и хотел ее видеть…

Через полгода, зимой, пани написала мне письмо — на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали письмо в Забайкалье, куда к тому времени, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.

На дворе стоял декабрь 1980-го, портовый Щецин, где жила моя пани, был охвачен забастовкой, Польша стояла в двух шагах от ввода советских войск…

Если бы я был романист, я бы придумал этот ввод войск, чтобы герой повествования — в форме советского танкиста — встретился с нею. Но я не романист. Синий конверт с обратным адресом лежит где-то в ящиках стола — можно написать и даже подъехать. Предположим, адрес даже не изменился… Выйдет навстречу пятидесятилетняя женщина — наверное, располневшая, может быть, некрасивая… Еще, не дай бог, начнем-таки разговаривать. О чем?

Назад Дальше