«Эмили — ребенок особенный, — утверждала она. — Просто для проявления ее талантов требуется время». Подруга матери, Фезер Данн, астролог-любитель, давно уже предсказала девочке блестящее будущее и заявила, будто у Эмили существует мистическая связь с Сатурном и Луной, подтверждающая ее исключительность. Когда же педиатр окончательно потерял терпение, мать Эмили просто сменила врача, и тот порекомендовал травы, массаж и цветотерапию. Три месяца Кэтрин прожила, окутанная ароматом душистых снадобий и свеч, она напрочь утратила интерес к своим холстам и ни разу даже волосы толком не расчесала.
Патрик Уайт тревожился, подозревая у жены послеродовую депрессию. Но Кэтрин все отрицала, продолжая кидаться из одной крайности в другую; то она, как волчица, защищала ребенка, даже отцу не позволяя подходить близко к девочке, то сидела совершенно безучастная, не отвечая на вопросы и не обращая внимания на живой сверток, лежавший рядом и неумолчно скуливший.
Порой бывало и хуже, так что отцу приходилось обращаться за помощью к соседям. Например, Кэтрин вдруг заявляла, что в больнице совершили чудовищную ошибку, перепутав детей, и ее чудесного, идеального ребенка отдали кому-то, подменив этим ущербным.
«Ты только посмотри на нее, Патрик, — обращалась она к мужу. — Она ведь и на ребенка-то не похожа. Она просто ужасна. Ужасна!»
Мать рассказала Эмили об этом, когда той исполнилось пять лет. «Между нами не может быть никаких секретов, потому что мы с тобой неразрывное целое. И потом, любовь — это ведь безумие, верно, дорогая? Некая одержимость, верно?»
Да, это был ее голос, голос Кэтрин Уайт. «Она все чувствует сильнее, чем мы», — это уже говорил отец, словно извиняясь, что сам чувствует далеко не так сильно. Но именно благодаря отцу жизнь в их семье продолжалась даже во время нервных срывов Кэтрин; отец оплачивал бесконечные медицинские счета, готовил еду, наводил в доме порядок, переодевал и кормил Эмили, каждый день нежно провожал Кэтрин в заброшенную мастерскую, показывал ей кисти и краски, а заодно и обращал ее взгляд на ребенка, ползавшего среди свернутых в трубку бумаг и хрустящих стружек.
Однажды Кэтрин взяла кисточку для рисования, некоторое время ее рассматривала, потом снова положила на место; и все же это был первый проблеск интереса к прежнему увлечению, проявившийся за несколько месяцев. Патрик воспринял это как признак улучшения. Так и оказалось; когда Эмили исполнилось два, творческий энтузиазм матери полностью возродился, и хотя теперь ее страстные помыслы были направлены исключительно на ребенка, они была не менее горячи, чем прежде.
Все началось с той головы из синей глины. Однако глина, хоть и была весьма интересной, надолго внимание Эмили не задержала. Малышку влекло все новое, ей хотелось трогать, чувствовать разные запахи, ощущать поверхность предметов кончиками пальцев. Мастерская стала тесна ей, и она научилась, держась за стенку, выбираться в другие комнаты, находить солнечное пятно где-нибудь под окном, устраиваться в нем и, включив магнитофон, слушать всякие сказки и истории, она научилась также открывать крышку пианино и одним пальчиком осторожно нажимать на клавиши. А еще Эмили обожала играть с жестяной банкой, в которой мать хранила запасные пуговицы; она засовывала руку глубоко внутрь, гремела пуговицами, потом осторожно вываливала их на пол и начинала подбирать одинаковые — по размеру, по форме и по текстуре.
Таким образом, во всех отношениях, кроме одного, Эмили была самым обычным ребенком. Она любила слушать сказки, которые специально записывал для нее отец, любила гулять в парке, любила своих родителей и своих кукол. Иногда, хотя и довольно редко, у нее бывали вспышки яростного гнева, впрочем совершенно нормальные для маленького ребенка. Она страшно радовалась, когда они ездили в гости на ферму в Пог-Хилл, и, как и большинство детей, мечтала о щенке.
К тому времени, как Эмили научилась ходить, мать уже почти смирилась с ее слепотой. Специалисты стоили дорого, а их заключения являли собой неизбежные вариации на одну и ту же тему. Изменения в сетчатке были необратимы; девочка реагировала только на очень яркий, направленный прямо в глаза световой луч, да и то довольно слабо. Форму предметов она не различала совсем, как и их цвета, и едва способна была уловить движение.
Но Кэтрин Уайт сдаваться не желала. Она с невероятной энергией, с какой прежде предавалась занятиям живописью, стала учить Эмили. Сначала была лепка — чтобы развить чувство пространства и творческое начало. Потом счет на больших деревянных счетах со щелкающими костяшками. Далее буквы с помощью азбуки Брайля и машинки для выдавливания надписей на бумаге. Затем, по совету Фезер, цветотерапия, предназначенная, по ее словам, «для стимуляции с помощью воображения тех отделов головного мозга, которые отвечают за зрение».
«Если это получается у мальчика Глории, то почему не должно получаться у нашей Эмили?»
Этот довод Кэтрин использовала всякий раз, когда Патрик пытался протестовать. И было совершенно неважно, что у мальчика Глории иной случай; куда важней для Кэтрин Уайт было то, что Бен — или мальчик Икс, как с типично научной претенциозностью именовал его доктор Пикок, — оказался экстрасенсом. Ну а если подобные способности обнаружились у сына уборщицы, то почему бы им не обнаружиться у ее, Кэтрин, маленькой дочки?
Малышка Эмили, конечно, понятия не имела, в чем предмет родительских споров. Но ей очень хотелось доставить родителям радость; она с удовольствием училась, а из этого естественным образом следовало и все остальное.
Цветовая терапия до определенной степени оказалась действенной. Хотя слова сами по себе имели для Эмили не больше значения, чем названия красок из коробки. Зеленый навевал воспоминания о летних лужайках и скошенной траве. Красный был запахом Ночи костров, он приносил с собой звуки потрескивающих дров и жар пылающего огня. Синий — это вода, ледяная и безмолвная.
— В твоем имени тоже есть название цвета, — сообщила ей Фезер, у которой были длинные колючие волосы и от которой пахло пачулями и сигаретным дымом. — Эмили Уайт, правда ведь, очень мило?
Уайт. Белый. Белоснежный. И такой холодный, что обжигает кончики пальцев, жжет холодом, обмораживает.
— Эмили, разве тебе не нравится этот красивый снежок?
«Нет, не нравится», — думала Эмили. Мех красивый. Шелк красивый. Пуговицы в жестяной банке тоже красивые, и рис или чечевица, которые с шелестом сыплются сквозь пальцы. А вот в снеге ничего красивого нет, он делает больно пальчикам, и ходить по нему скользко. И потом, белый — вообще никакой не цвет. Белый — это безобразное рычание, которое доносится из радиоприемника, когда ищешь какую-нибудь станцию и не находишь, а звук то и дело прерывается, и ничего не слышно, кроме жуткого шума. Шума белого цвета. Ведь есть же выражение «белый шум». Белый шум. Белый снег. Белоснежка, наполовину мертвая красавица, которая то ли спит, то ли просто лежит как труп под хрустальным колпаком.
Когда ей исполнилось четыре года, отец предложил отдать ее в школу. Например, в Кирби-Эдж, где есть всякие специальные приспособления для слабовидящих детей. Но Кэтрин даже обсуждать это отказалась и заявила, что с помощью Фезер сама будет учить девочку, раз эти занятия и так уже дали чудесные результаты. Кэтрин всегда знала: Эмили — исключительный ребенок, и нечего зря разбазаривать ее таланты в школе для слепых, где ее могут научить разве что плести коврики для прихожей и жалеть себя; да и в обычной школе ее девочке совершенно не место — там она всегда будет чувствовать себя второсортной. Нет, пусть Эмили учится дома, чтобы, когда вскоре она обретет способность видеть — а Кэтрин нисколько не сомневалась, что в один прекрасный день это произойдет, — она была готова встретиться лицом к лицу со всем тем, что вздумает преподнести ей окружающий мир.
Патрик, как мог, энергично протестовал, но его мнение почти ничего не значило. Фезер и Кэтрин вообще вряд ли его слышали. Фезер верила в прошлую жизнь и карму и не сомневалась: если правильно стимулировать некоторые участки мозга, то к Эмили вернется прежняя «визуальная память». А Кэтрин верила…
Ну, вам уже известно, во что верила Кэтрин. Она могла бы жить с безобразным ребенком, с уродом, даже с калекой. Но со слепым? С ребенком, который совершенно не воспринимает цвет?..
Цвет, цвет, цвет. Зеленый, розовый, золотой, оранжевый, пурпурный, алый, синий. У одного только синего тысяча оттенков, от небесно-голубого до темно-темно-синего цвета полуночного неба: лазурный, сапфировый, кобальтовый, индиго, и цвет моря, и сероватый цвет пороха, и электрик, и цвет незабудки, и бирюзовый, и аквамарин, и саксонский фарфор… Девочка понимала обозначения цветов. Улавливала их смысл и звучание, научилась повторять ноты и аккорды этой пестрой гаммы. Однако природа цветов ей по-прежнему была недоступна. Эмили была подобна лишенному слуха человеку, который научился играть на пианино, понимая: то, что он слышит, не имеет с музыкой ничего общего. Зато она умела притворяться. О да, это она умела!
— Посмотри, какие нарциссы, Эмили.
— Да, очень красивые. Такие золотистые, как солнышко.
На самом деле на ощупь они казались ей безобразными: холодными и какими-то мясистыми, словно ломти ветчины. Эмили куда больше нравились толстые шелковистые листья подорожника или лаванда с похожими на шишки гроздьями цветов и усыпляющим запахом.
— Может, нам с тобой нарисовать эти нарциссы? Хочешь, дорогая, Кэти поможет тебе?
Мольберт для нее установили в мастерской. Слева находилась большая коробка с красками, названия которых были написаны с помощью шрифта Брайля. А справа стояли три плошки с водой и лежали кисточки — на выбор. Эмили больше всего нравились соболиные кисточки. Они были самыми лучшими и такими мягкими, как кончик кошачьего хвоста. Ей нравилось водить кисточкой у себя под нижней губой — это было такое чувствительное местечко, что она ощущала в кисточке каждый волосок, каждую ворсинку на бархатной ленточке, прикрепленной к концу кисти. Бумагу — плотную блестящую бумагу для рисования с ее чистым запахом свежего постельного белья — прикрепляли к мольберту специальными зажимами и разделяли на квадраты, как шахматную доску, с помощью проволочек, натянутых вдоль и поперек листа. Таким образом Эмили могла с точностью определить, в каком квадратике сейчас рисует, и не перепутать небо с листвой.
— А теперь деревья, Эмили. Хорошо. Очень хорошо.
Мама подводит ее к деревьям. «Они высокие, — думает Эмили. — Выше, чем папа». Кэтрин позволяет ей трогать их, прикасаться лицом к их грубым, шершавым стволам, и кажется, словно обнимаешь какого-то огромного бородача. У каждого из них свой запах и какой-то намек на движение — оно одновременно и где-то далеко, и совсем близко, но всегда ощутимо.
— Ветер дует, — предполагает Эмили, стараясь изо всех сил. — Деревья шевелятся на ветру.
— Хорошо, милая! Очень хорошо!
Мазок, еще мазок. Теперь белый на бесцветную для нее бумагу, которая уже стала зеленой. Эмили знает это, потому что Кэтрин радостно обнимает ее. И девочка чувствует, что мама вся дрожит, и в ее голосе звучит не та резкая нота фа-диез, а нечто куда менее пронзительное и слезливое. И душа Эмили словно распухает от гордости и счастья, потому что она очень любит свою маму, любит даже запах скипидара, ведь это запах ее матери, и уроки рисования она тоже любит, потому что в результате мама гордится ее успехами. Хотя после уроков Эмили снова прокрадывается в мастерскую и тщетно пытается понять: что же делает маму такой счастливой? Ведь сама Эмили ощущает на бумаге только мельчайшие шероховатости и морщинки, как на руках после мытья. А больше ничего — даже если прикоснуться к бумаге нижней губой. Она старается гнать от себя разочарование. Наверное, там все-таки что-то есть, что-то должно быть, раз так говорит ее мама.
КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕblueeyedboy: Это прекрасно, Альбертина.
Albertine: Рада, что тебе понравилось, Голубоглазый…
3
ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOYРазмещено в сообществе: [email protected]
Время: 04.16, пятница, 8 февраля
Статус: публичный
Настроение: творческое
Музыка: Moody Blues, Story in Your Eyes
Бедная Эмили. Бедная миссис Уайт. Такие близкие люди и все же так далеки друг от друга. Для Голубоглазого все началось с неудачной попытки выяснить, уж не мистер ли Уайт его настоящий отец, а превратилось в нечто куда более сложное: теперь он как одержимый преследовал всех членов семейства Уайт — и миссис Уайт, и ее мужа, и особенно Эмили, ведь она могла бы быть его маленькой сестренкой, если бы жизнь повернулась иначе.
И в течение всего лета, одиннадцатого лета его жизни, Голубоглазый украдкой следил за ними и тщательно записывал в дневник, когда они пришли домой и когда ушли, как были одеты, чем каждый из них любит заниматься, чего больше всего боится. В общем, все, что касалось их внутренней жизни, он бережно заносил в свою Синюю книгу с матерчатым переплетом.
Он ходил за ними и в парк со скульптурами, где так нравилось играть маленькой Эмили, и на так называемую открытую ферму любоваться поросятами и ягнятами, и в гончарную мастерскую-кафе в центре города, где, заказав чашку чая, можно взять комок глины, самому что-то вылепить, обжечь изделие в печи, раскрасить, унести домой и с гордостью поставить на каминную полку или на письменный стол.
В ту «субботу синей глины» Голубоглазый высмотрел миссис Уайт с дочкой, когда они медленно спускались с холма в Молбри. Четырехлетняя Эмили была в красном пальтишке, которое делало ее похожей на елочный шарик, несколько неуместный летом. Она чуть подпрыгивала на ходу, и ее маленькая темная головка тоже подпрыгивала. Миссис Уайт была в элегантных сапожках и красивом голубом платье с набивным рисунком, длинные светлые волосы свободно падали на спину. Голубоглазый упорно тащился за ними, стараясь держаться поближе к зеленым изгородям, тянущимся вдоль тротуара, и миссис Уайт ни разу его не заметила, даже когда он осмелился совсем приблизиться, следуя за ее голубым платьем с упорством молодой ищейки.
Голубоглазый шпион. Ему нравилась эта фраза, осторожная как шепот, эта жемчужная нитка слогов, таящая в себе слабый запах ружейного выстрела. Он шел за ними до гончарной мастерской-кафе в центре Молбри, где их за столиком на четверых уже поджидала Фезер с чашкой кофе и наполовину выкуренной сигаретой, зажатой в ухоженных пальцах.
Он с удовольствием присоединился бы к ним, но эта Фезер всегда действовала на него угнетающе. С той самой первой встречи на рынке он чувствовал, что она его почему-то недолюбливает — возможно, считает, что он недостаточно хорош для Кэтрин Уайт и Эмили. Так что он сел отдельно, хотя и за соседний столик, старательно делая вид, что заскочил сюда просто так, словно у него есть деньги, которые можно потратить, и какая-то личная цель.
Фезер как обычно посматривала на него с подозрением. На ней было коричневое платье с этническим рисунком, а руки унизаны множеством черепаховых браслетов с какими-то побрякушками, которые постукивали и позванивали, стоило ей шевельнуть пальцами с недокуренной сигаретой.
Голубоглазый старался не встречаться с ней взглядом, делая вид, что смотрит в окно. А когда наконец осмелился все же покоситься в их сторону, Фезер, не обращая на него внимания, довольно громко разговаривала с миссис Уайт, поставив локти на стол и время от времени стряхивая сигаретный пепел в пустую чайную чашку.
Тут к Голубоглазому подошла хорошенькая официантка и спросила:
— Вы что, все вместе?
И он догадался: она думает, что он пришел с миссис Уайт! И ответил «да» прежде, чем успел прикусить язык. Фезер продолжала что-то громко рассказывать, а потому его маленький обман остался незамеченным; через несколько минут официантка и ему принесла пепси и комок глины и ласково предложила позвать ее, если ему понадобится что-нибудь еще.
Он раздумывал, что именно слепить из глины. Может, собачку для материной коллекции? Или вещицу, которую можно поставить на каминную полку? Да что угодно, лишь бы отвлечь мать от мыслей об Особняке, о научной работе доктора Пикока и о различных аспектах синестезии.
Голубоглазый продолжал наблюдать за своими соседями, низко склонившись над пепси и неодобрительно поглядывая на Эмили, распластавшей по комку синей глины пухлые ручонки, напоминающие лучи морской звезды. Фезер подбадривала ее и все повторяла: «Слепи что-нибудь, дорогая. Придай глине конкретную форму. Любую». Миссис Уайт внимательно следила за дочерью и от напряжения даже немного подалась вперед; на лице у нее были написаны надежда и ожидание; ее длинные волосы опустились совсем низко, и Голубоглазому казалось, что они вот-вот прилипнут к этой глине.
— Что это будет? Чье-то лицо?
Эмили издала странный звук, который мог бы сойти за неохотное согласие.
— Ага, значит, это глаза, а это нос, — с явным воодушевлением подхватила Фезер, хотя Голубоглазый не видел ничего такого, что бы вызывало восхищение.
Руки Эмили двигались по глине, делая в комке углубления, ощупывая его кончиками пальцев, царапая ногтями, чтобы создать видимость волос. Теперь и он мог бы подтвердить, что это действительно чья-то голова, хотя и вылепленная весьма примитивно, неправильной формы, с ушами как у летучей мыши и нелепым, высоченным лбом ученого-мудреца, как бы подавляющим остальные черты. Глаза заменяли неглубокие впадины, сделанные большим пальцем, собственно, их и заметно-то не было.
Но Фезер и миссис Уайт просто охали от восторга, разглядывая это изделие, и Голубоглазый даже придвинулся ближе, пытаясь понять, что же там такого замечательного.