«Как это странно! Все это — и эти жалкие дубки и эта облупленная стена — все это как будто сидит внутри меня. Ведь я только что трогала их и чувствовала холод от камня. Или я спала с открытыми глазами? Ах, закрыть бы глаза, заложить бы руки за спину, нагнуться немножко!.. С каких это пор маленькие цветочки стали слышать глухой шум падения? С незапамятных времен. Что-то падает, падает целую вечность, падает до самого сердца Земли… Ах, если бы я могла это сделать!» Из глубины ее существа вставали порывы мщения и мутили ей рассудок. Она старалась найти какой-нибудь способ причинить страдания тем, которые причиняли их ей; и желала даже собственной смерти, ибо она могла стать для них причиной разлуки. «Этого было бы мало, даже этого было бы мало. Сколько времени длился его траур по незабвенному другу! Разве они не потянулись друг к другу пять дней спустя после того, как засыпали его могилу? Разве они не забывают все на свете, не топчут все, что им попадается на пути?» Горечь заливала ей душу. И, слушая долетевший от тюрьмы слабый звон колокола, не дающий заснуть сторожам, которые ходят вокруг, сравнивала свою судьбу с судьбой заключенных. Не была ли она такой же печальной пленницей? Не была ли она в унизительном рабстве? Осужденные на праздность вместо работы, она, Альдо и Лунелла сидели в этом чужом доме, как в тюрьме, только более мягкого типа.
После смерти матери, после того как отец их Курцио Лунати женился вторично на своей любовнице, их взяла к себе старшая сестра, оставшаяся после своего мужа Марчелло Ингирами вдовой и наследницей его большого состояния; они были еще несовершеннолетними и должны были бы переносить все унижение нового семейного положения. Гнусная расточительность отца довела их до нищеты, и теперь они жили исключительно щедротами сестры, и жили хотя в довольстве, но в замаскированном подчинении, потому что всякое свободное движение, всякое свободное слово могли быть истолкованы как неблагодарность по отношению к благодетельнице, могли вызвать упреки и создать тяжелые отношения. Ни у одного из них не было других средств к жизни, другого прибежища. Все трое были связаны с жизнью сестры, с ее домом, с ее судьбой. Где бы они ни были, они находились под ее кровом и покровительством; но если бы кому-нибудь из них вздумалось разойтись с ней, тот должен был бы очутиться без крова, на улице или принужден был бы стучаться в ненавистную дверь, и то при большом сомнении, откроется ли она.
Теперь над ними висела угроза; и приходилось ждать ее, склонив голову, подобно каторжникам, которым пришлось бы сгореть живыми, если бы на их галере случился пожар.
«Заложить бы руку за спину, в такой позе, в какой поешь, стоя у рояля, закрыть бы глаза, нагнуться всем телом и лететь, лететь вниз до бесконечности, как во сне, когда спишь на левом боку… Завтра я пойду в Бадию, посмотрю на Аттинию, посмотрю на свою стену, буду собирать на краю пропасти желтые цветочки. Розы из Мадуры, лютики из Бальц! Теперь не мне нести их, теперь их понесет другая вестница…» Далеко-далеко пела малиновка — где? На стенах старого острога? Или еще дальше, у ворот с аркой? Вана стояла у порога и чувствовала, что вот-вот разрыдается, как вдруг услышала стук в дверь. Вздрогнула.
— Кто там?
— Мориччика, это я. Ты уже в постели?
— Нет еще.
— Можно войти?
— Войди, Альдо.
Это был ее брат. Он вошел как дух, бесшумной походкой. На нем был уже шелковый ночной костюм и сандалии, надетые на голую ногу. От него пахло папироской и свежестью тела после умывания.
— И тебе не спится. Что ты делала, Мориччика?
— Ничего — стояла у окна.
— Я не хочу идти спать. Я хочу еще слушать музыку.
— Еще?
— Как ты нынче пела!
— Хорошо?
— Скорее зло. Я до сих пор не могу отделаться от обаяния этого зла.
Он с размаху сел на маленький низенький диванчик возле стола, заваленного книгами. Его бледная нервная рука потянулась, взяла одну книгу, потом выпустила ее.
— Каждая нота имела значение крика в тишине. Временами, когда ты поешь, мне вспоминается тот вечер в Альберинье, когда ты упала и сломала себе руку. Мы были тогда детьми. Ты помнишь? Всю дорогу ты своей птичьей грудкой кричала так, что вся земля полнилась ужасом. При каждом крике говорил я себе, что это последний, но каждый раз ошибался. Иногда ты так поешь.
Она попробовала засмеяться.
— Бедный Альдо, настоящая мука для тебя! А я-то думала, что я немного выучилась своему искусству!
— Не притворяйся, будто не понимаешь меня. Ты поняла, что я хотел сказать. Ты пела это потрясающее бетховенское «Vom Tode» так, как будто покинув свою телесную оболочку, ты обращалась с новыми речами к своей душе и ко всем душам, какие только слушали тебя. Твой голос носился над пропастью. И я думал о том, что могло бы из себя представить «Säume nicht, denn Eins ist Noth», если бы ты спела его над обрывом в Бальцах, в звездную ночь. Кто знает, какой ответ пришел бы к тебе со дна пропасти?
Она села на стул возле стола, облокотилась на обе руки и на сплетенные пальцы положила подбородок, и лицо ее приняло более таинственный вид, чем этрусские урны, у которых на крышке изображены две руки.
И она тоже была полна погребального праха и драгоценностей.
— Может быть, я сама бы отвечала себе.
Брат посмотрел на нее пристальным взором, любуясь ее патетической красотой, которая придавала такую глубину ее юным глазам. Он погрузился со всеми своими муками в эту дивную глубину безнадежности. И им овладело неудержимое желание обнажить закрывшуюся рану, прикоснуться к ней, заставить ее сочиться и запятнаться самому. Но у него слишком дрожало сердце.
— Какое у тебя было лицо, Мориччика[5]! — сказал он, давая ей это прозвище, пахнущее лесом, которое он сам придумал ей в шутку. — До этого времени черты его были еще не закончены. Внутри нас сидит какой-то невидимый скульптор. За эти дни он сделал последние мазки на твоем лице. Ты трогаешь меня всякий раз, как я на тебя взгляну.
Его голос звучал тепло и полно, и это замаскировывало его дрожь, но не настолько, чтобы она не проступала на каждом слоге; проступала вместе с тем и резная наблюдательность, которая являлась новой чертой в его обычно тихой манере держать себя.
— Не смущай меня, Альдо. Я сейчас беззащитна, — сказала она, опуская веки как бы для того, чтобы прикрыть все свое лицо тенью ресниц.
Он отвел от нее взгляд.
— Сколько у тебя навалено книг на столе! Это скорбь обыкновенно разбрасывает книги и устраивает из них постель, чтобы поудобнее было улечься. Я знаю ее привычки.
Он трогал книги, приподнимал их, перекладывал на другое место, клал одни по порядку, другие откладывал в сторону; но это внешнее движение отвечало внутреннему чувству человека, который хочет схватить что-нибудь неудоболовимое, вертеть его и так и сяк, пробует и приноравливается с разных сторон.
— О, самая пламенная книга любви! Духовные стихи Якопоне. Где ты их взяла?
Невольным движением она положила руку на старый мятый пергамент, покрывавший книгу Безумца во Христе.
— Я нашла их в библиотеке Изабеллы.
— Дай мне взглянуть.
— Нет, Альдо.
— Почему нет?
— Не знаю. Потому что я глупая.
Она опять попробовала засмеяться; и у нее как будто было желание, чтобы этот смех стал для нее чем-то вроде свежего ветерка, который освежил бы ее пылающее лицо.
— Когда мессир Яко приказал откапывать свою жену из под обломков обрушившегося во время пира потолка и откопал ее в полумертвом состоянии, он хотел разнять ей руки, но она всеми остававшимися у нее силами противилась этому до тех пор, пока не испустила дух. Тогда раскрыли платье и нашли у нее на теле чашу.
— Из-за чаши она и сопротивлялась?
— Не знаю.
— К этой книге у меня пристрастие, как у певицы. Нет другого поэта, который пел бы таким полным голосом, как этот смиренный брат. Если он безумен, то такой же безумец, как жаворонок.
Он поглаживал ей руку, и она не отнимала ее. Теперь лицо у него подернулось нежностью, но сердечная дрожь еще не прекратилась; он принялся развязывать застежки книги с красноватым обрезом, на котором местами мелькало золото. На пергаменте стоял герб Ингирами — колеса и орлы, а над ним двустишие:
— Между страниц лежит такое множество трилистников с четырьмя листиками, — говорила Мориччика, и голос у нее модулировал, как флейта, что бывало с ней всякий раз, как она превращалась в кроткую, очаровательную девочку. — Я их нахожу почти каждый день, когда бываю с Лунеллой на лугу у рыбьего садка. Все остальные знаки — это музыкальные воспоминания. Тут есть одна строфа, которую можно было бы пропеть на мелодию Гуго Вольфа к словам Фортунато «Iesu benigne a cuius igne…»
Она страшно торопилась произносить слова, в силу того же чувства, которое заставляет человека сильно мигать глазами, чтобы разогнать приступы галлюцинации. Ей представлялось, что из этой книги, стоит ее только открыть, вырастет неотразимый призрак. Она встала наконец и, наклоняясь, обошла вокруг стола; подошла к брату и приблизилась щекой к его щеке. И у нее, и у него в ушах стоял шум.
— Этот я нашла сегодня.
— Так…
Это был большой трилистник со «счастьем», свежий еще; он закрывал первую строфу первой сатиры:
— Мориччика, Мориччика, — сказал Альдо, кладя книгу на стол и обнимая сестру рукой. — Ты часто думаешь о смерти?
— О нет!
— Сегодня ты ее видела во всем.
— Я видела ее, когда пела.
— Она была прекрасна?
— Да, прекрасна.
— В мире есть две прекрасных вещи.
— Две прекрасных вещи.
— А нужна только одна.
— Eins ist Noth.
— Я знаю какая.
— Я тоже.
Она почти закрыла глаза, но сквозь щель век видела удивительно красивое лицо юноши, опьяненное скорбью. И от одного юного существа передавалось другому все очарование Мрака, и каждое из них чувствовало, как в нем растет до необъятных размеров все невысказанное несчастие его; и их сближала друг с другом зараза смерти; и ее соблазнительная мелодия окружала их упругим, как пульсация крови, кольцом. И вокруг себя, вдали и вблизи, чувствовали они тот же самый ужас, что и тогда во дворце, среди развалин невозвратного прошлого, когда безмолвно и не глядя друг на друга они упали друг другу в объятия, ибо одна и та же судьба наполняла ужасом и теперешнюю ночь в этом городе Ветров, нависшем над обрывом в пространстве между стенами острога «Рокка» — вместилищем преступности — и обителью Сан-Джироламо — вместилищем безумия.
— Но дай мне слово, что ты не пойдешь одна.
— Ты хочешь идти со мной?
— Дай мне слово, что ты мне скажешь.
— Ты хочешь идти со мной?
— Дай мне слово, Вана.
— Ты очень страдаешь?
— Да.
— Так что не в силах противостоять?
— Да.
— А отчего ты так страдаешь, Альдо?
Они говорили тихим, замирающим голосом, как двое раненых, лежащих на одних носилках и расспрашивающих один другого об его боли и смешивающих свою черную кровь, которая течет из невидимых для них ран.
— Отчего? — повторила Вана голосом, сдавленным от волнения, которое захватывало ее в самых корнях ее существа и тем не менее было скрыто от ее сознания.
Он выпустил ее из своих объятий, уронил руки; отошел от нее с прерывающимся от ужаса дыханием. И посмотрел вокруг себя, как будто желая убедиться, что то чудовищное не вышло из него; ибо он вдруг почувствовал его живым, трепетным существом с дыханием, с теплотой тела, с запахом.
— Отчего? — спросила Вана в третий раз.
— Ах, не спрашивай! Для чего тебе знать про меня? Но ты сама, ты?
Защищаясь от ее вопросов, он предпочитал сам нападать на нее.
— Ты поверяешь свою тайну этой книге, а от брата хоронишься?
Он открыл книгу Безумца во Христе.
— Ты собираешь свои трилистники под кипарисом? Вот еще один. Что говорит пятая песнь?
Она посмотрела на него, испуганная его внезапной порывистостью.
Он прочел:
Слова, висевшие у него на языке, жгли ему уста. Он должен был произнести их, он не мог их сдерживать, в него вселился настоящий бред, странная жажда мук Глубокие удары сердца предшествовали произнесенным словам.
— Изабелла сейчас с Паоло Тарзисом. Не правда ли?
Два имени вышли грубо соединенными вместе, двое возлюбленных оказались смешанными воедино. Субстанция человека была захвачена в две пригоршни и выложена на столе; оставалось смотреть на нее. Неизбежное видение встало посреди ночи, видение сладострастия посреди запахов ночи.
— Альдо, зачем ты говоришь это мне и еще таким образом? — прошептала девушка, помертвевши, словно брат неожиданно ее чем-нибудь ударил. — Разве я не стою того, чтобы ты меня пощадил?
— Есть нечто другое, Вана, что лучше пощадить в тебе, нежели твою чистоту и стыдливость. Или ты хочешь, чтобы мы жили в вечном притворстве? Хочешь, чтобы жили тут каждый в своей железной клетке, как наши соседи в тюрьме?
— Зачем ты спрашиваешь меня, если сам знаешь?
— Я чувствую грозу между тобой и другой. Прежде чем проститься при всех, о чем говорили вы наедине там, в комнате Андроники? Я проходил мимо дверей и слышал ваши враждебно звучавшие голоса.
— Ты ошибся.
— Мне солгали. А тебе сказали правду или нет?
— Зачем ты меня мучишь?
— Тарзис ждал ее в Чечине.
— Ах, молчи! Разве не лучше для меня не знать ничего про это? Альдо, зачем ты меня мучишь?
— Ты хочешь закрыть глаза на все! А не от этого ли ты и умираешь?
Она в диком порыве бросилась к брату, спрятала лицо на его груди, услышала ужасающее биение. Оба тяжело дышали, словно им пришлось только что бороться. Ночной ветер раздувал занавески на окнах, врывался в комнату, хватал их стойкие души и уносил их далеко-далеко, влачил их по неведомым местам, чтобы они могли видеть, чтобы они могли глядеть своею сотней глаз.
— Она отняла его у тебя? — спрашивал он, не зная удержу, с пересохшим горлом.
Они были как двое детей, они дрожали, как двое заблудившихся детей; и, несмотря на это, казалось, что жизнь бушует в них, взбаламучивая все, что они знали темного в жизни. Оба они казались насыщенными злом людским. У юноши скопились слова тяжелые и разящие, полные горечи и погибельные; и ужас его казался дерзновением, ярость — силой, скорбь — добротой.
— Были у тебя дни, когда бы ты считала его своим?
Она сидела согнувшись, уйдя в себя.
— В тебе не зарождалось мечты?
Она видела себя пригвожденной к дверному косяку в одной из комнат лабиринта, в Мантуе.
— Слышала ты слова любви?
Она чувствовала на себе пятно сладострастной крови.
— Ты питала надежду? Правда?
Она чувствовала на себе слезы той ночи, проведенной у гроба.
— Она отняла его у тебя?
Она почувствовала, что прыгнет сейчас, что у нее выросли когти.
— Подними лицо. Посмотри на меня. Скажи слово. Не нужно стыдиться.
Она отвечала ему без слов: «Продолжай мне говорить, продолжай говорить о нем. Верти ножом в ране. Терзай меня. Хочешь, чтоб я ее возненавидела? Я ненавижу ее. Хочешь, я помогу тебе ненавидеть ее?»
Он нагнулся к самым ее волосам и еще понизил голос:
— Ты думаешь, я не знаю, что в ту ночь ты ездила одна на место состязания?
Она вздрогнула, но не подняла головы.
— Ты не говоришь ни слова? Ах, если бы я мог отомстить за тебя!
Им овладел глухой гнев. Почему из двух товарищей судьба сразила того, безобидного? Почему она не раздробила хребта другому? Образ мужчины поразил его в самую грудь, как в тот раз, когда, стоя на балконе, выходившем на мантуанские болота, он заметил между крепких зубов мужчины тоненький сгусток крови. Оттолкнул сестру, встал; прошелся по комнате, таща целую кучу чудовищ, прицепившихся к его обнаженным ногам, обутым в сандалии. Подошел к порогу, высунулся наружу, упился свежестью ночи, видом синеватых теней, запахом магнолий.
В долине белели гипсовые ломки, напоминавшие ряд мавзолеев; с одной стороны змеилась, дразня его своим светом, Чечина; с другой, между Монтескудайо и Гвардисталло, лежала приморская область, своей эфирной прозрачностью заставлявшая думать о жилище Манов.
Где среди этой летней ночи было искать тех возлюбленных? На море? На белой террасе, утопавшей в олеандрах? Или они лежали в рощице на красном ложе из сосновых игл?
Упивались музыкой. Вверяли муки своей безнадежности водовороту звуков. Проводили дни, вечера, ночи в разговорах инструментов, в монологах поющего голоса, в совместной игре в четыре руки; сидели перед клавишами, колено с коленом, щека со щекой, погрузившись в двойные страницы нот, встречаясь лихорадочными пальцами, когда приходилось перевертывать страницы, чувствуя, что страницы живут сухой искрящейся жизнью, как листы бумаги, выходящие в сухую погоду из-под барабана бумажных машин.
Зала находилась не в главной части дворца, выстроенной Герардо Сильвани, но в старой части; она была больших размеров, отделана красной материей, с высокими портьерами, с длиннейшими занавесками, и на потолке ее Данеле да Вольтерра изобразил «под Микеланджело» историю Ветхого Завета, в одно из окон упиралась ветвь старого каменного дуба, а в просвет окна виднелся его могучий ствол. На двух противоположных стенах висели две картины, обе большой цены: портрет Федры Ивтирами, багряное творение Санцио, и «Положение во Гроб», работы того флорентийца, которого Вазари называет «совершеннейшим музыкантом», «богатым душой и величием».