Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы - Габриэле д Аннунцио 12 стр.


Воинствующая воля, привыкшая употреблять себе на пользу вещество, обрабатывать его, была ему знакома, но он проник даже туда, где она как будто уже перестает проявлять себя; и узнал он то, чего губы не могут выразить, чего глаза не могут воспринять. Загадка Молчания, написанная в болоте и лазури в мантуанском дворце, была ему знакома раньше — он прочел ее на глыбах гранита. Вот почему, пренебрегая всеми прочими привычками, он хранил привычку молчания и внимания.

Однажды в бытность свою на острове Зулу он со своим товарищем ехали на лошадях в толпе американских всадников. И вот издали еще увидели они приближающегося к ним человека в белой одежде, который размахивал длинным сверкающим ножом. Это был один из магометан-фанатиков, которых испанцы называют juramentados[4], из тех диких миссионеров, которые идут через всю Азию, выходя из Аравии, из Бухары, из Туркестана, обходя всю Индию, затем Малакку и оттуда переправляясь на пирогах на остров Борнео; они идут, охваченные дикой страстью, опьяняя себя громкими проклятиями, жаждущие одного лишь пролития христианской крови. Подобный фанатик приближался навстречу всадникам по опаляемой солнцем равнине, с ножом в руке и с желанием пролить кровь в сердце. На него посыпался град пуль. Он не упал, но продолжал идти навстречу намеченной жертве. И в этот миг Паоло Тарзис заметил, что зрачки фанатика неумолимо направлены были на него. Одна пуля пробила голову безумца. Прежде чем упасть, он кинул ножом в того, в кого метил. Молниеносным движением Паоло всадил лошади шпоры в бока, и лошадь поднялась на дыбы, и ей в грудь угодил нож, предназначавшийся для всадника. Джулио Камбиазо сидел в это время пригнувшись и припавши щекой к гриве лошади.

И вот теперь в недрах его памяти бритая голова этого фанатика сливалась с головой прорицателя, а, кроме того, роковой случай с ножом каким-то непонятным образом сливался со случаем с розой, — в его непонятной для него самого жизни все носило общий и зависящий друг от друга характер. И отзвук этого вопроса: «Вы совершили такой длинный путь?» — казался мистическим вопросом души.

Тот подвиг, который он намеревался совершить перед глазами толпы, являлся подвигом безмолвия, религиозным подвигом, которого требовала внутренняя необходимость, и никакая сила не могла бы уничтожить этой необходимости, хотя она и являлась помимо его воли. Шел ли он против слов предсказания? Пренебрегал ли он смертью? Или надеялся на смерть? В нем не было ни страха предчувствия, ни минутного возбуждения храбрости; в нем была мирная сила скорби и ожидания, как будто бы он шел на желанную беседу с дорогой тенью брата. Он чувствовал внутри себя тот холод, который сопровождает волю за известные пределы, когда кажется, будто душа преображается в гору из твердейшего алмаза, на острой вершине которой может жить одна только орлиная мысль.

Но с внешней стороны его подвиг казался чем-то простым и несложным, как долг солдата. Записанный в число участников, он просто-напросто не уклонялся от дальнейшего участия. Отдавши последний долг товарищу, он возвращался на поле борьбы. Окончив состязание, он ночью проводит останки его на кладбище в Стальено.

Когда «Ардея» вышла из-под навеса с исправленным крылом, толпа притихла, как накануне; по всей толпе, как по одному телу с одним спинным хребтом, пробежал необычайный трепет.

Был пасмурный день. Юное лето сражалось в небе, как мужественная амазонка, пускающая вперед своего белого коня и бросающая серебряные и золотые стрелы. Облака сцеплялись и разрывались, разлетались и вздымались, как отряды легкой конницы в жаркой схватке. Вдруг начинал барабанить светлый, короткий дождь, прорезываемый лучами солнца. За свинцовыми громадами громыхал гром. Временами раскрывались куски лазури.

Омытая дождем статуя Победы стояла на своей стройной колонне, местами ярко-зеленая, как лавровый лист, местами тускло-зеленая, как лист оливы. На шесте, воткнутом в землю, которую освятило своим падением тело нового Икара, висело много венков; другие венки в еще большем числе, образуя подобие ореола, лежали на земле, упившейся кровью героя.

Зашумел среди тишины винт совершенно так же, как и в тот роковой раз. Воздухоплаватель прислушался к шуму семи цилиндров. Тон был ровный и мощный. Подхваченная вихрем «Ардея» поднялась, преисполненная рока, как та птица, имя которой она носила, знаменитое имя, принадлежавшее также развалинам крепости на вершине скалы.

Сразу овладела пустыней, стала воздушной в воздухе, светлой в свете дня. «Это ли его путь? — спрашивал себя самого наследник погибшего героя, чувствуя разлитое по всему воздушному пространству то священное чувство, которое скопилось у него в сердце. — Это ли след его пламенного бега?»

Ни в тот миг, когда его уставшие от долгой работы руки приподняли покрытую грязью голову товарища, ни в тот, когда он взял в руки безжизненное тело, чувствуя, как ужасно хрустят кости, ни в ту минуту, когда он окутывал его красным плащом и клал на походную постель, ни в те часы, когда он всю ночь напролет созерцал в его лице сраженную красоту собственной жизни, ни в ту минуту, когда он слушал, как внутри него самого отдается плач девушки, — никогда, никогда еще тень брата не казалась ему такой близкой, как теперь. Он чувствовал ее сидящей между одним и другим крылом, подобной духу ветра, подобной невидимому пилоту, который указывал ему путь и подъем.

Но чем выше он поднимался, чем сильнее он боролся, тем явственнее становилось для него его ободряющее присутствие. «До которых пор доходил ты? Где ты остановил свой полет? Где тебя настигло дуновение смерти? Еще выше? Все исчезло. Земля — одно только темное облако. Нам принадлежит небо». Небо казалось живым и волнующимся, как толпа беспокойной молодежи. Временами раздавались в нем взрывы шаловливого смеха. Струйки дождя казались теплыми, как лучи; брызги солнца, наоборот, свежими, как дождь; облачка разрывались, как подолы платьев под ногами танцующих. Облачка плясали с дерзким весельем среди раскатов грома. Неподвижное облако — земля была охвачена бредом, залита криками, которых не слышно было в небе. Героическая мощь струилась сверху на толпу, как тысячекратно могучий дождь. Теперь на римской колонне стояла не одна статуя Победы, но вся слава племени. Ибо тысячи зрачков увидели еще раз на сигнальном шесте знак превзойденного предела.

«Еще дальше в вышину?» — вопрошал герой своего невидимого пилота. Он разглядел неясный знак. И сердце у него забилось новым трепетом, трепетом, который впервые потрясал существо человека.

Не летел ли он внутри последнего круга, которого только коснулся его товарищ? Глубокий трепет проник ему в сердце. Он выпустил руль подъема. Крылья парили свободно, переставши подниматься. Тень стояла с ним лицом к лицу, дыхание с дыханием, казалась более живой, чем все, что жило в побежденной тишине небес, более живой, чем его собственная скорбь. «Не это ли твоя высшая точка? Ты хотел еще подняться, еще выше хотел нести цветок своего опьянения, когда безмолвный удар сломил твой натиск и потушил твой порыв. Не звал ли ты меня тогда? Не искал ли меня глазами в пустом пространстве? Вот, я теперь с тобой там, где ты был один. — И сердце у него задрожало, потому что в нем мелькнула мысль идти дальше. — Ты хочешь? Ты хочешь этого?»

Вид тени выражал героическое желание, и он вопрошал ее. И с чудесным трепетом ждал ответа от своего призрака. И наверное, у него не явилось бы желания идти дальше, если бы ему предстал образ трупа, лежащего на постели, трупа, положенного между четырех досок; он не захотел бы тогда вырывать победу из рук лежащего бездыханным. Но он чувствовал над собой лучезарное присутствие, возбуждающее бессмертие. «Ты этого хочешь?»

И сердце его задрожало, потому что внутри него росла мысль идти дальше.

И в то время как он плыл, отдавшись спокойному ходу крыльев, перед ним встал небесный призрак, тонкий, лучезарный призрак, слабая дуга спектра, скрещивавшая небо кровью, золотом, фиалкой. «Это твой знак?»

И спектр изогнулся, разросся, охватил пространство между одним облаком и другим, увенчал короной дождь, засверкал триумфальной аркой из семи поясов.

То была радуга.

И оставшийся в живых, неся на вершине своего мужества бессмертие скорби, поднялся ввысь, за пределы победы.

Книга вторая

Лунелла покачивала своей кудрявой головкой в такт песенке, которую импровизировала для нее сестра, но карие глаза ее с длинными ресницами сохраняли серьезное выражение, и только чуть-чуть приподнимались ее губки пухленькой формы, как у бюста Антония; в руках у нее был белый лист бумаги, и она тонкими ножницами вырезывала из нее фигурки. Она сидела на низкой ограде, окружавшей кольцом патриархальный каменный дуб, росший в саду Ингирами; а подле нее Вана стояла на коленях прямо на траве, усыпанной опавшими желудями, и не отрываясь глядела на занимательную работу девочки. Из-за крыши дворца, из-за старых, покрытых пятнами черепиц выступали в июльском зное желтые и темно-серые башни Вольтерры. Носившиеся вихрем ласточки без устали старались заткать кусок лазури в промежутке между собором и тюрьмой «Рокка».

Книга вторая

Лунелла покачивала своей кудрявой головкой в такт песенке, которую импровизировала для нее сестра, но карие глаза ее с длинными ресницами сохраняли серьезное выражение, и только чуть-чуть приподнимались ее губки пухленькой формы, как у бюста Антония; в руках у нее был белый лист бумаги, и она тонкими ножницами вырезывала из нее фигурки. Она сидела на низкой ограде, окружавшей кольцом патриархальный каменный дуб, росший в саду Ингирами; а подле нее Вана стояла на коленях прямо на траве, усыпанной опавшими желудями, и не отрываясь глядела на занимательную работу девочки. Из-за крыши дворца, из-за старых, покрытых пятнами черепиц выступали в июльском зное желтые и темно-серые башни Вольтерры. Носившиеся вихрем ласточки без устали старались заткать кусок лазури в промежутке между собором и тюрьмой «Рокка».

— Если ты мне споешь еще, я тебе сделаю кошку с котятками, — сказала девочка, отрезая концом ножниц вырезанную из бумаги фигурку и роняя ее на колени Ване. — Если же не споешь, то не стану делать.

Так Вана играла одновременно со своим неотвязчивым горем и с не менее неотвязчивой сестренкой, стоя на коленях в траве и перекидывая с ладони на верх кисти и обратно маленькие гладкие желуди, отделенные от чашечек. К ней на колени упали вырезанные ножницами силуэты, вырезанные таким изящным и верным контуром, как будто бы сделаны были не на память, а с натуры по теням.

— О, какая ты ловкая! — воскликнула Вана, взявши вырезанные фигурки и любуясь ими на фоне травы.

Кошачья грация была схвачена и воспроизведена смелым и верным рисунком, достойным руки мастера и свойственным старым художникам Дальнего Востока, которые тонкой легкой кистью воспроизводили на длинных свитках шелковой бумаги самые яркие движения из жизни животных.

— Если ты споешь мне еще, — сказала дикарка, прикасаясь кончиками своих волшебных ножниц к листу нетронутой бумаги, — я тебе сделаю золотую наседку с тринадцатью цыплятами. Она живет в горе Монте-Вольтрайо, но только никто ее никогда не видал. Если не споешь, ничего не сделаю.

Маленькая художница продолжала слегка покачивать годовой в такт песенке, но сама была вся поглощена своей наседкой из Монте-Вольтрайо; она слегка поводила глазами, которые Вана назвала строгими, поджимала свои пухлые губки, затенив лицо своими густыми, распущенными, как у ангела работы Мелоццо, волосами, похожими на темные грозди винограда. Над ней под полуденным ветром шумел старый дуб, шевеля своей темной листвой на своих девяти узловатых и морщинистых руках-сучьях, которые распростерлись во все стороны от могучего ствола. Узлы, разветвления, трещины, шрамы от разрезов и других причин, все эти знаки преклонного возраста и долгой жизненной борьбы вызывали почтение к дереву, как к родоначальнику могучего племени. Его жизненная упругость, сохранившаяся в течение долгих веков его жизни, была так велика, что листва у него была такой же пышной, как у молодых дубков, растущих над родником; зато его кора была железной крепости, как старая этрусская скала, обращенная к северу, а его почтенный гражданский вид заставлял думать, что у его подножия решился бы точить себе клыки один только геральдический кабан, изображенный на консоли, на башне Подесты.

— Если ты споешь мне еще… — начала было Лунелла.

— Ах нет, больше не стану.

— Почему?

— Больше ничего не могу придумать.

— Почему?

— Не могу подобрать больше рифмы.

— Почему?

— Потому что у меня их подцепили ласточки.

— Неправда.

— Дай теперь петь старому дубу. Слушай.

Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.

— Когда Иза вернется? — спросила недовольным голосом Лунелла.

— Не знаю.

— Куда она уехала?

— Она мне не сказала.

— Ты, наверное, знаешь, Мориччика.

— Говорю тебе, что не знаю.

— В этом году она не повезет нас на море?

— По-видимому, нет.

— Мы останемся здесь все лето?

— Возможно, что так.

— Но ты ничего не знаешь наверное?

— Не знаю.

— Она поссорилась с тобой?

— Напрасно ты так думаешь.

— Она стала нехорошая.

— Ты думаешь?

— Вот тебе наседка из Монте-Вольтрайо.

И из рук маленькой волшебницы в руки Ваны упала только что выполненная фантазия, изображавшая комья снегу над костром.

Кто ей открыл это искусство? Какой таинственный инстинкт руководил концами ее ножниц, которые с такой точностью воспроизводили линии жизни? Какая сила откровения была заложена в этих ясных глазках, которые изредка принимали такое строгое выражение, которые бывали почти суровыми, как глаза Божественного Дитяти, в тот миг, когда, играя в мастерской плотника в Назарете, Он вдруг замечает тень креста.

— Ты сегодня делаешь чудеса, — сказала Вана. — Я положу все это в книгу.

У нее была тетрадь с черными страницами, куда она вставляла эти белые силуэты, книга «белого и черного», как фасад Баптистерия, как арки в Сан-Микеле, как пол в Сант-Агостино, как черные и белые клавиши рояля, как ее безумное сердце, как день и ночь.

Было поздно. Позади города встала печальная луна. Одинокая магнолия, росшая в небольшом дворике, покрытом зеленым мохом, насыщала своим ароматом тишину ночную; она казалась сильной своей мягкостью ночной перед суровым образом старого дуба, казалась мягкой в своей восковой плоти. Во всем доме уже смолкла дневная работа. Уже немая, как ее гробницы, Вольтерра мирно спала, и только дышали ее громадные каменные уста.

«Кто знает, не поют ли соловьи сейчас у ворот Доччиолы? — думала Мориччика, стоя у порога; раздеваться для нее было противно, дышать — была мука, она задыхалась, как будто с каждым дыханием ей приходилось приподнимать стены своей комнаты. — Кто знает, поют ли они у источника в Мандринге, в Бадии?»

Воображение нарисовало ей огромные тени промеж крутых утесов, поблескивающую струйку воды, которая низвергается на дно ужасающей пропасти, гипсовые ломки, напоминающие при свете луны кору потухшей планеты.

«Что там поделывает Аттиния, которую я давно уже не видала? Качает своего ребеночка? Мирно почивает?» Она представляла себе крестьянку, получившую при крещении имя кроткой мученицы и мирно проживавшую теперь в качестве сторожа полуразрушенной Бадии; представляла себе, что идет навестить ее, идет по узкой тропинке, разрезавшей лужайку, как пробор, проведенный гребнем; вот она поворачивает и идет вниз по склону, заросшему травой, к стене с приютившимися около нее оборванными дубами, которые под беспрестанно дующим ветром задержались в росте, и остались карликами, и имели теперь вид нищих-калек, выстроившихся вдоль дороги и выпрашивающих милостыню; вот он прислоняется к стене и смотрит в пропасть; и видит, как на краю ее дрожат жалкие желтенькие цветочки, любимые цветы смиренных св. Гречинианы и св. Агатинии, двух девственниц, сестер во Христе и в муках. Чары этого зрелища леденили ей сердце; и она, вздрагивая, двигалась ощупью вдоль грубой стены.

Назад Дальше