— Может быть, это? — промолвил Паоло, перегибаясь через подоконник.
То было лишь бледное воспоминание того висячего сада с его крапивой, старыми украшениями и витыми колонками. Тритон трубил в трубу, прилепившись к облупленной, запятнанной стене; там и сям горели маки, как разбросанные огоньки. Ласточки казались чернее и небо дальше.
— Можно ли представить себе что-нибудь печальнее этого на земле? — сказала женщина, отодвигаясь от окна.
Снова встала безнадежность: почерневший от дыма колпак над печью; ряд заколоченных окон; коридор, забрызганный известкой; двор с человеческими испражнениями на стенах и с задвинутым засовом калитки; каменная лестница со стоптанными ступенями; и другой коридор, похожий на старый больничный, и еще другая, широчайшая лестница, с опустелыми нишами по стенам, и внизу ее прескверная дверь, сколоченная из разъехавшихся досок с поперечными планками, которая, несмотря на это, казалась неприступнее, нежели тройная бронзовая; она была заколочена и вела неизвестно куда.
— Изабелла!
— Я боюсь, боюсь.
В горле своем она чувствовала ужасное клокотанье жизни. Все, и внутри ее и снаружи, казалось ей предвещающим гибель.
— Где мы? Уже вечер?
Он опять взял ее за руку, как бы для того, чтобы увести; и внутри него, и снаружи все казалось ему предвещающим гибель. Они ступали по собственному трепету, как по натянутой дрожащей веревке.
— Ах, не могу больше!
У кого из двух вырвался этот вздох? Здесь было двое уст, но одна была тоска, и совместными силами своими они не могли выдержать ее.
— Не могу больше!
Неожиданно для себя вступили снова под сень лазури и золота, снова услышали властную мелодию, снова увидели сияние длиннейшего дня в году.
— Может быть, может быть, может быть…
Навстречу золоту и лазури подняла она лицо; и ее же душа носилась над ее головой, роскошная и непонятная, усложненная тысячью узоров созвездий. Мутными глазами она читала чудовищную речь, написанную бесконечное число раз посреди дедаловых путей, посреди лазурных полей.
— Может быть, может быть, может быть…
Она сказала ему эти слова из уст в уста; они проникли ему в горло, в самое сердце; в это время он держал пальцами ее подбородок и устами пил ее дыхание, ее сокровеннейшее дыхание, которое знают одни только кровеносные жилы, сновидения и мысли.
Тогда были они как два существа, которые в бреду и мучительной жажде шли по пустыне зыбучих песков и пришли с одним и тем же побуждением к потаенному ключу и вместе спустились к нему, кинулись, протягивая руки, к воде, которую не видят, толкают друг друга и бьются; и каждый хочет напиться первым, и побольше, и чувствовать возле своих изнеможенных уст все растущую ярость другого, и тени, и вода, и кровь складываются в бреду в одну ночную сладость.
Он выпил первый глоток из чашки, которую какой-то божественный сок наполнил в одно мгновение до краев, и, не желая пролить ни капли, он, не выпуская одной рукою подбородка, другою обхватив ее затылок, пропустил руку под крылья шляпы и держал дивную голову, как держат вазу без ручек И держал крепко, сжимая слишком сильно, ибо его страсть внушила ему инстинктивное слушающее движение — это первое слепое движение новорожденного ребенка; в тот миг ему казалось, что он в первый раз в жизни насыщает свою нетронутую девственность.
Она опорожнила всю свою нежность, стала как бы пустой и легкой, словно по трубкам ее костей, лишенных костного мозга, пробежал теплый воздух; и этот чудесный миг сопровождался ее покорным стоном, почти беззвучной мольбой. Но, когда она почувствовала, что разрушена до основания, ей захотелось восстать; и тряхнула слегка головой, чтобы ослабить захват, и отняла губы от губ, и сама наложила их снова, чтобы взять то, что дала; и встреча их стала жестокой, как схватка двух бойцов; ибо и он и она старались дойти до чего-нибудь еще более живого и затаенного, до предсердий, до вздымающегося духа внутренней жизни. И оба чувствовали, как вонзались зубы в десны и сочилась кровь. И плотский поток, струившийся над миром, был весь окрашен в красное одной маленькой каплей.
Медленно изливался от них поток, пролившийся, как от ключа, от их соединения, от той безмерной радости, которую они бессознательно сдерживали вплоть до этой минуты. Он заливал весь дворец, переливаясь через бесчисленные пороги, через которые ранее переливалась их тоска, увлекал за собой все остатки красоты, изливался в сады, которыми они любовались и в которых и сейчас они стояли невидимкой, переносился через болото, переливался на равнину, беззвучно терялся в беспредельном летнем небе. И покорный стон, слабый, как стенанье больного ребенка, сопровождал этот чудесный миг; даже и кусая, женщина не прекращала своей беззвучной мольбы, в которой наслаждение словно переплеталось со скорбью и жестокость борьбы смягчалась жалостью.
— Не надо больше!
— Еще! Еще!
— Не надо больше!
Одним прыжком оторвалась от возлюбленного. И отягченные веки ее забились, как бы желая прогнать сгустившийся туман, дать доступ свету и различить чей-то призрак, с несомненностью видневшийся вдали. Не было ли это опять отражение в зеркале? Не будет ли опять это видением безумного взгляда в ее глазах, показавшихся ей чужими? Не тот ли это самый, что и раньше, бледный призрак ее погибели? Ах, она никогда не думала, что может быть такой бледной.
То была Вана, Вана, покрытая смертельной бледностью; но она дышала, она прислонилась к дверному косяку, как человек, близкий к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которые как будто не могли закрыться. То была ее младшая сестра.
И голос был голосом Ваны, которым она обыкновенно говорила — его легко было признать. Со стремительной быстротой, еще не сделавши ни одного движения, проговорила Вана:
— Сейчас придет Альдо.
В соседней комнате послышались шаги брата. Все сделали одно и то же усилие, чтобы скрыть нечто. Юноша показался на пороге; он был раздосадован.
— Ах, вот вы где? Наконец-то мы вас нашли! Вы могли, я думаю, нас подождать или, по крайней мере, соблаговолить оставить для нас некоторые указания страже у городских ворот!
— Мы думали, что вы идете за нами по пятам, — оправдывалась Изабелла, преодолев свое смущение. — Мне показалось, что я слышала твой рожок, Альдо. А кроме того, мы оставили сторожа на улице.
— Счастье, что Вана оказалась ясновидящей! Всю дорогу мы только и делали, что глотали пыль.
— Разве, когда мы трогались, я тебе не предлагал ехать впереди? — спросил Паоло Тарзис.
— Но у тебя летучая торпеда, а у меня болотная черепаха.
— Значит, самая подходящая вещь для здешних мест.
Паоло страстно хотелось исчезнуть, очутиться где угодно, только подальше от этого места. Его багряной радости приходилось разрешаться в такую принужденную, фальшивую веселость!
— Ну, мальчик, не гневайся на меня так долго. Ты вечно недоволен, — проговорила Изабелла примиряющим тоном, поглаживая пальцем тонкие, покрытые пылью, словно напудренные, брови брата.
— Иза, обещай мне, что ты поедешь со мной остальную часть пути, а Мориччику посадим с Паоло.
— Хорошо, если хочешь.
— Хочу, хочу.
— Ах, как я тебя порчу!
— А что это у тебя на зубах?
— Что такое?
Она сжала губы и быстро пробежала по всему ряду зубов языком.
— А также и на губах.
— Что у меня такое?
— Немного крови.
— Крови?
Она стала искать платок и почти украдкой отодвигалась назад, пряча под крыльями шляпы лицо, которое, как ей казалось, горело румянцем. С неумолимой нежностью, походившей на бессознательную жестокость, брат настойчиво нагибался к ней; протягивал руку; взялся большим и указательным пальцами за ее нижнюю губу, говорил:
— У тебя маленький разрез.
Невольно Паоло повернулся в другую сторону, делая вид, будто рассматривает над красным мраморным камином зеркало, окруженное вереницей маленьких крылатых амуров; он испытывал тревогу, боясь, как бы у него самого не было заметно такого же точно следа. Он заметил, что Вана подняла лицо к потолку и на лицо ее падал зловещий свет. Глухо стало биться его сердце, когда он услышал голос, с изумительной выдержкой говорившей неправду. Услышал впервые новый оттенок ее голоса, произносившего такие слова:
— Ах да, может быть, это было, когда я упала, ступив ногой в промежуток между плитами…
И она стала искать платок, чтобы приложить его ко рту, как будто на нем была целая рана.
— Возьми мой, — сказала Вана, подавая ей свой платок.
Сама же продолжала стоять с поднятой кверху головой, как будто внимательно рассматривая и слушая рассказ сторожа про приключения с Винченцо Гонзага, которому была посвящена изображенная тут эмблема; но в то же время не спускала с сестры косого взгляда своих глаз, своих светлых радужин, который так сурово прижались к уголкам век. И в падавших на нее лучах свита Паоло увидел перекошенные белки ее глаз, ярко, как эмаль, выступавших на ее узком смугловатом лице; увидел ее протянутую руку. И в руке, и в лице была такая сила выражения и озарения, что они, можно сказать, выходили из мира реального и вырезывались на самом небе судьбы, подобно тому как вершина доломитов одна горит в сумерки, вырезываясь на общей тени, и каждая из ее неровностей запечатлевается в душе зрителя навсегда.
— «Может быть — да, может быть — нет», — произнес юноша голосом, уже затененным грустью, читая надпись на стене в промежутке между лепными украшениями. — Почему это, Иза, между одним «может быть» и другим находится веточка, а не крыло, не твое крыло, Тарзис? Крыло Дедала и нить Ариадны. Почему же тут веточка?
— Не знаю, — ответили уста, познавшие лобзания.
— Не знаю, — отвечал строитель крыльев, прикованный ныне к земле.
— Почему, Мориччика?
— Не знаю, — отвечала омраченная дева, которая жаждала, чтобы и ее запятнала капля сладострастной крови.
— Не знаю, — отвечал самому себе юноша, подавленный гнетом своих лет, таких юных еще и уже отягощенных какой-то неведомой мукой.
И не знали они; и все они почему-то не решались сойти с этого места, направиться в другое, пойти вперед или вернуться назад; можно было вообразить себе, что золотые полосы с потолка протянулись длинными мягкими лентами, которые невидимо опутали их и не выпускали их из своих пут.
— Пойдемте, — сказал Альдо, беря Изабеллу под руку. — Я хочу видеть рай и ничего больше.
Когда сторож повел их по лестнице в тридцать ступеней, приводившей к сокровищнице умершей герцогини, когда из жемчужной выси донеслись до них крики ласточек, химерическая сила жизни пронзила их до самого сердца, и там с большей силой заныли ревниво оберегаемый тайные мечты и муки. И мужчина во всем дерзновении мужской силы, изведавшей все опасности и стремления, свободный от всех привычек и страхов, вооруженный недоверием и презрением ко всему, удовлетворявшийся в течение многих и многих дней тем, что твердо стоял на двух ступнях, теперь глядел на чудное препятствие, вставшее ему на дороге, на это тело, обещанное ему отныне, и старался заглушить предчувствие беды картиной освободительной оргии; он представлял себе моряка, вернувшегося в гавань с тем, чтобы завтра с большей легкостью устремиться в простор океана, и жилы у него вздувались от нетерпеливого ожидания. Женщина же, знавшая уже, что такое наслаждение, и желавшая сочетать радость со страданием, увлекаемая яростной силой в жерло самых ужасных соблазнов, одаренная сердцем, одновременно робким и смелым, кротким и безжалостным, вдыхала в себя пыльное дыхание окружавших ее душ, казавшееся ей серным запахом урагана, и не создавала никаких планов, не вооружалась против непредвиденного; колыханием колен своих несла божественную животность своего тела, растила в теплом лоне своем коварство и разврат. Но другие два — дева и юноша — те не знали защиты от обиды, от запаха магнолий, от бледности болота, от опьяняющего воздуха — в обоих их жили враждебные друг другу силы, поднимавшие беспорядочную смуту, разлетаясь прочь и при каждом дыхании выдвигая рядом с ними новую тень, на которую, быть может, нельзя было смотреть, не испытывая чувства ужаса.
— Вот мой сад, — сказала Изабелла, перегибаясь через подоконник, с тем же самым выражением, с каким она начала бы неудержимую исповедь: «Вот мое прегрешение, но вот и слава моей жизни».
От нее дышало греховным опьянением, наполовину непроизвольным, наполовину искусственным; то у нее было лицо, то маска, то в ней чувствовалась аффектация опытной актрисы, то полное неведение животной прелести.
— Ты таким представлял его себе, Альдо?
Рядом с ней стоял брат, тоже перегибаясь через теплый каменный подоконник, держа ее за пояс.
— Посмотри, Мориччика. Посмотрите, Тарзис.
Вана и Паоло подошли к окну; она отодвинулась, чтобы они могли увидать розовые кусты. Привлекла к себе Вану, чтобы послушать, как она дрожит; и через ее голову устремила на возлюбленного взгляд, который был похож не на мимолетный луч, а на что-то тяжелое, что льнуло к телу, как тяжелая материя. И так стояли они все вчетвером, овеянные теплом, запахом, стояли в легком оцепенении, как будто начинали на них действовать волшебные чары.
Даже и сад погрузился в оцепенение, окутался весь молчанием, тягучим, как мед, как воск, как смола. То были видения забытья и грусти, которые томились в тяжелых ароматах. От лаванды и розмарина отделялся запах масла; увядшие абрикосы висели в густой листве, некоторые из них раскрылись, показывая косточку и выпуская сок; неподрезанные розовые кусты разрастались такими длинными и нежными ветками, что они загибались вокруг цветов; а за стеблями лилий с тяжелыми созревшими тычинками виднелось бледное, настоящее вергилиевское болото.
— Когда я жила, — сказала тихим голосом волшебница с лицом, почти прозрачным от нежной улыбки, — мой сад был полон пчел и хамелеонов.
Влетела пчела и загудела. Глаза юноши следили за ней с восхищением, которое заставляло думать, что полет ее представляет собой для него нечто необыкновенное. Все четверо сидевших в углублении окна прислушивались к бесконечному жужжанию, блуждавшему по комнате. Затем украдкой переглянулись между собой и увидели, что у всех были светлые глаза, но у всех разные, и были этим поражены, как будто это сходство и несходство бросилось им в глаза впервые.
— Ах, какое у меня было уменье жить! — прибавила Изабелла, зачарованная своей собственной игрой. — В моих маленьких комнатах, у борта моих заснувших бассейнов, я вызывала видения знаменитых городов. Глядите, глядите только: вот те, что на севере, вот те, что на юге, темные и светлые, серые и белые…
И она показывала нарисованные на стене аллегорические образцы городов со стенами и башнями — и тех, что омывались морем, и тех, что стояли на больших реках или посреди горных хребтов: Парижа и Иерусалима, Ульма и Лиссабона, Берна и Марселя; и тех, которые в воображении людей олицетворяют собой ароматы или праздность, или лихорадки, любовные напитки или пляски, — то были Алжир, Толедо, Мессина, Мальта, египетская Александрия.
— Иза, Иза, — вздохнул юноша, — почему мы сегодня не в старом Алжире, не сидим на белой террасе в шелковых одеждах на груде подушек со множеством напитков, стоящих перед нами, и кто-нибудь не поет нам длинную-длинную песню, которую мы слушаем и не понимаем!
— Молчи, молчи, — сказала она, кладя палец на губы и бесшумно передвигаясь к другому порогу. — Слушай пчелу.
Крылатая труженица перелетела в соседнюю комнату; ее жужжанье словно меняло тон, делаясь более звучным, как бы усложненным другими регистрами, напоминающими вибрацию басовых струн.
— Слушай, какая музыка!
— Играет виола, — говорил Альдо, понизив голос и приближаясь на цыпочках, в своем чувстве обожания к сестре инстинктивно подражая ее движениям.
И сестра-чаровница перегнулась через порог, схватившись руками за оба косяка; взглянула по сторонам, заглянула наверх; затем, не говоря ни слова, обернула назад свое лицо, озаренное отражением открытого сокровища. И все светлые глаза присутствующих восприняли это сияние.
Что это, уж не вступали ли они в позолоченную внутренность клавесина? Не попали ли они в ящик, сработанный королем всех ювелиров для того, чтобы хранить в нем дивные колки слоновой кости с арфы святой Цецилии? Жужжание пчелы было как дрожание струны, исполняющей длинную каденцу; но безмолвие было — как безмолвие внутри ковчежца с мощами.
— Изабелла! Изабелла! — повторял юноша в восхищении, читая повсюду имя божественной усопшей[1].
А сестра с улыбкой детской радости оглядывала всех вокруг вопрошающим взором, видя всеобщее изумление, как будто перед новым нарядом, как будто она надела новое платье и спрашивала: «Тебе нравится? Вам нравится? Это всецело мое изобретение».
— Когда я жила, — тихо промолвила она, — здесь в этот час играла музыка. Ты не помнишь, Ванина?
— Я помню, — вмешался Альдо, двигая в воздухе пальцами левой руки, как при игре на виолончели. — Может быть, моя большая виола еще заперта в этом шкафу.
Рисунок потолка был тоньше, чем филигранная работа; в середине был герб с двумя орлами и тремя золотыми лилиями. Вдоль стен стояли шкафы для инструментов и нотных таблиц и висели изображенные на дереве старинные инструменты — клавесины, виола, арфа, «дольчемеле» и «вирджинале»; а между ними висели странные изображения дворцов и садов, как бы с целью обозначить несуществующие места, к которым стремится душа и летит на струях мелодии даже из самых веселых мест земного шара. И здесь также на маленьких деревянных флажках, оказалось, стояло то же самое сладостное имя.
— Конечно, твоя виола здесь, — подтвердила чаровница, пристально устремив куда-то взор. — Я ее вижу как тебя, Альдо. Я всегда завидовала ее красно-коричневому цвету — мне бы такие волосы иметь! Ах, если бы ты мог отыскать хоть одну ноту, которая напоминала бы ее! А эти желтоватые пятна лака на боках, которые были прозрачнее амбры! А посередине нижней деки эти золотые полоски, сочные и нежные как, шея тропической птицы! Нижняя часть грифа у нее светлая, отполированная движением твоей руки.