Франц.
16.01.1913
Пишу уже сейчас, ибо кто знает, когда и насколько расстроенным я вернусь домой нынче вечером. Только представь себе, я сегодня вечером – я уже месяц с тревогой этого ждал – не остаюсь дома. Меня уже сейчас мучит совесть, и я буду доволен, если она хотя бы на четверть часа оставит меня сегодня в покое. Дело в том, что Бубер выступает с докладом о еврейском мифе.[10] Впрочем, сам-то Бубер ни в жизнь не вытащил бы меня из моей светелки, я его уже слышал, он производит на меня скорее занудливое впечатление, что бы он ни говорил, мне всегда недостает чего-то… (Разумеется, он многое знает, китайские истории…) – (Не было под рукой промокательной бумаги, и я, дожидаясь, пока страница просохнет, читал в Education,[11] которая как раз передо мной лежит, страницы с 600 по 602. Бог ты мой! Прочти это любимая, нет, ты только прочти! «Elle avoua qu'elle desirait fair un tour a son bras, dans le rues».[12] Какой образ! А прочеркнутые страницы, любимая, отнюдь не обозначают ночи, когда у него не было сил. Напротив, это как раз те страницы, в которые он углублялся всецело, до полной неразличимости всякому человеческому глазу. И даже в третьей, беловой рукописи, как Ты можешь увидеть из приложения, ему еще выпадало это бесконечное счастье.) – Продолжаю в других скобках: (так вот, он, Бубер, издал «Китайские духовные и любовные истории», которые, насколько я их знаю, просто великолепны.) Но после Бубера читает Айзольт,[13] ради нее-то я и иду. Ты ее уже слушала? Я видел ее Офелию и в роли Веры в «Имярек».[14] Ее облик и голос меня прямо-таки покорили. Вероятно, я вообще явлюсь туда уже только после буберовского доклада…
* * *Представляешь, Фелиция, уже за три часа ночи! Много видел, кое-что слышал, но ничего такого, что бы стоило хорошего сна. Спокойной ночи, любимая моя. Как спокойно Ты спишь, а Твой суженый тем временем бог знает в какой дали околачивается…
Франц.
17.01.1913
Только что, любимая, впервые спустя много времени опять провел дивный час за чтением. Ты в жизни не догадаешься, что я читал и что доставило мне такое удовольствие. Старый годовой комплект «Гартенлаубе»,[15] еще за 1863 год. Не то чтобы я читал что-то определенное, просто медленно пролистал 200 страниц, рассматривая иллюстрации (из-за дороговизны воспроизведения тогда еще редкие) и лишь кое-где читая, когда попадалось что-то особенно интересное. Меня то и дело тянет в былые времена, и наслаждение познавать человеческие отношения и образ мыслей в уже законченном, отжившем, но еще абсолютно понятном виде (Господи, 1863 год, это же каких-то 50 лет тому назад!), однако уже не будучи в состоянии пережить их по-настоящему, в подробностях, снизу и как бы изнутри, то есть наслаждение играть ими по своему усмотрению и капризу, – это противоречивое наслаждение для меня невероятно заманчиво. Я то и дело читаю старые газеты и журналы. А потом – эта старая добрая, за сердце берущая, вся еще замершая в ожидании Германия середины прошлого века! Тесный мирок, близость соседства, какую каждый чувствует к каждому, издатели к подписчикам, писатели к читателям, читатели к великим авторам (Уланду, Жан Полю, Зойме, Рюккерту, «Барды и брамины Германии»).
Сегодня я ничего не писал, и стоит мне отложить чтение, меня, тут как тут, немедленно охватывает неуверенность, которая следует за простоями в писательстве, неотвязная, как злой дух. Изгнать его в силах только добрый дух, буде он ко мне приблизится и даст мне свои, необычайно важные для меня ручательства, что потеря вечера, во время которого я ничего (но значит, и ничего плохого) не написал, не невосполнима (хоть это на самом деле и не так, но устам, что сейчас, воскресным утром, улыбаются этим строчкам, я привык во всем верить на слово) и что способность писать, при всей ее сомнительности, я вследствие этого бесполезно проведенного вечера все же не утрачу, как я, в полном одиночестве сидя за столом (в натопленной гостиной, боже правый!), всерьез опасаюсь. Я слишком устал, чтобы писать (вообще-то даже не слишком, но боялся утомления, а сейчас уже час ночи), вчера я домой вернулся только в три, но даже и тогда заснуть долго не удавалось, так что еще и пятый час во всей его первозданной невинности успел грянуть мне боем курантов в устало настороженное ухо. А завтра грядет уже новая, впрочем, давно предусмотренная помеха, а именно: я иду – да, это правда – в театр. Вот так, одно развлечение за другим, но уж после им конец, и надолго. Я, наверное, уже год в театре не был и еще целый год не пойду, но завтра у нас дают русский балет. Я еще два года назад его видел и потом месяцы им грезил, особенно одной совершенно ошеломляющей балериной – Эдуардовой. Сейчас ее не будет, она вообще, по-моему, считалась там скорее второстепенной солисткой, и великая Карсавина тоже не приехала, она, как назло мне, заболела, но все равно там много замечательного.[16] В одном из писем Ты упоминаешь русский балет, у вас в бюро были по этому поводу дебаты. Что это было? И что это за танец танго, который Ты танцевала? Он вообще так называется? Мексиканский, что ли? Почему не осталось фотографии? Балет лучше, чем у русских, и более красивый в отдельных движениях танец я видел еще только у Далькроза.[17] Ты видела выступления его школы в Берлине? Они, по-моему, часто у вас танцуют.
Однако что это я тут суечусь и встреваю между танцовщицами, вместо того чтобы идти спать, но прежде, Фелиция, ласково привлечь Твою голову к своему сердцу, которому Ты нужна гораздо больше, чем Ты, наверное, думаешь. Мне столько всего еще надо Тебе сказать и ответить, но непомерность и тяжесть сказуемого превосходят даже дальность действительного расстояния между нами, а непреодолимым выглядит и то и другое…
Франц.
Только что, надписывая адрес, я по ошибке проставил вместо Твоего номера дома свой собственный, и семь пустующих стульев в нашей гостиной посмотрели на меня укоризненно…
И еще кое-что. У Тебя, наверно, летом другие часы присутствия, чем зимой, раз Ты пишешь, что в пятницу после обеда ходишь летом в храм? (Сам я вот уже за несколько лет в храме был только дважды – на свадьбах моих сестер.) Я думал, насчет мышей Ты шутишь. А они и в самом деле у вас водятся? Бедное дитя!
19.01.1913
Воскресенье, после полудня, в недобрый час.
Нет, любимая, так, как в предпоследнем письме, Ты не должна мне писать. Правда, сегодняшним письмом Ты все это перечеркнула, но ведь вчерашнее уже здесь, у меня перед глазами, и я уже 24 часа ношу его в себе. Разве Ты не знаешь, как я такие вещи поневоле буду читать? Разве Ты не знаешь, насколько я слаб и несчастлив и завишу от минутных перепадов настроения? А уж сейчас, когда я вот уже четвертый день для себя ничего не пишу, и подавно! Ты, конечно, чувствуешь все это, любимая, иначе я не мог бы ощущать в Тебе столь близкую душу, но все равно я должен Тебе сейчас написать вот что – когда вчера я прочел Твое письмо, я сказал себе: «Вот видишь, тут прямо так и написано – даже в глазах Фелиции, которая, конечно же, относится к Тебе куда лучше, чем другие, даже в ее глазах тебе недостает надежности и уверенности в себе. Но если даже ее ты не устраиваешь, кого ты вообще можешь устроить? А ведь то, что Ты ей написал и на что она так тебе отвечает, и вправду шло от самого сердца. Тебе и в самом деле самое место в подвале, хоть тебе и кажется сегодня, что даже подвал тебе уже не поможет.[18] А Фелиция, значит, этой необходимости не осознает? Не может осознать? Разве не знает она, на какую прорву вещей ты неспособен? И разве не знает она, что если ты живешь в подвале, то этот подвал безусловно принадлежит и ей тоже? (Хотя, несомненно, приходится признать, что именно подвал, и ничего, кроме подвала, – это и впрямь весьма прискорбное имущество.)» Любимая, родная моя, неужели Ты всего этого не знаешь? Но тогда, любимая, какие же страдания я на Тебя навлеку, даже если все у нас будет настолько хорошо, как иногда грезится? И чем лучше будет, тем больше будут страдания. Вправе ли я на это пойти? Даже если голос самосохранения мне приказывает? Иной раз невозможность захлестывает возможность, точно волна.
И не стоит, любимая, недооценивать стойкость той китайской женщины.[19] До раннего утра – не помню уж точно, указано ли в стихотворении время, – она бодрствовала на своем ложе, назойливый свет настольной лампы не давал ей спать, но она была спокойна, может, и пыталась силою взгляда отвлечь ученого от его книги, но этот печальный и столь преданный ей мужчина взглядов ее не замечал, и только Богу известно, по каким таким печальным причинам не замечал – по причинам, над которыми он был невластен, но которые все вместе и в высшем смысле были связаны с ней и преданы только ей. В конце концов она не сдержалась и отняла-таки у него лампу, что в конечном счете было совершенно правильно – и для здоровья полезно, и для занятий, надо надеяться, не вредно, и для любви благоприятно, и хорошее стихотворение за собой повлекло, но в общем и целом это было всего лишь самообманом той женщины.
Любимая, возьми меня к себе, держи меня, но не обманывайся, день на день у меня не приходится, поэтому осознай – чистой радости Ты никогда от меня не получишь, зато чистого страдания сколько угодно, но, несмотря на это, – не гони меня прочь. Меня связывает с Тобою не только любовь, любовь – это было бы слишком мало, любовь начинается, приходит, проходит и приходит снова, а вот эта необходимость, которой я, словно крючьями, впился во все Твое существо, она остается. Так останься же и Ты, любимая, останься! И письма, такие, как позавчера, больше не пиши.
Этими днями, начиная с вечера четверга, я так и не добрался до своего романа, и сегодня уже не доберусь. После обеда я должен встретиться с Максом и с Верфелем,[20] которому уже завтра снова ехать в Лейпциг. Этот юноша с каждым днем симпатичен мне все больше. Вчера я и с Бубером переговорил, в личном общении он и свеж, и прост, и значителен, и, кажется, не имеет ничего общего со своими вялыми писаниями. Наконец, русские вчера вечером были просто великолепны. Этот Нижинский и эта Кякшт поистине два совершенных человека, безупречных в сердцевине своего искусства, от них, как и от всех подобных людей, исходит невероятное самообладание.[21]
Но как бы там ни было, с завтрашнего вечера и уже надолго я из дома ни ногой. Как знать, может, именно эти мои шатания смутили покой моей любимой. Как раз в то примерно время, когда Ты писала свое письмо, я был в обществе, собравшемся после доклада вокруг Бубера и Айзольт, и, опьяненный обманчивым удовольствием находиться вне дома, вел себя достаточно утрированно и вызывающе. Хоть бы мне снова засесть за свою историю! Только бы любимая снова успокоилась и, собравшись с духом, снова взяла на себя гнет несчастий, которые я ей причиняю и который она на минуточку решила опустить на пол!
Франц.
19.01.1913
Ну вот, я опять нашел у Тебя спасительное прибежище. За стенкой сестра и кузина беседуют о детях, мать и Оттла то и дело их перебивают, отец, зять и муж кузины режутся в карты, что сопровождается смехом, взаимными издевками, воплями, смачным шмяканьем карт по столу и порой прерывается сюсюканьем отца, который таким образом изображает своего внука; над всем этим ликующе царит щебет кенара, он еще почти птенец, вообще-то принадлежит Валли, но пока живет у нас, дня и ночи не различая.
Воскресенье я провел плохо, недоволен, а шум за стенкой – достойное завершение дня. Ну, а завтра снова контора, где у меня в субботу были, помимо обычных и непрестанных, еще и особые неприятности, которые завтра наверняка продолжатся, едва я туда заявлюсь. А до завтрашнего вечера еще так далеко! Любимая, как бы хотел я знать подробности о Твоей работе. (Почему, кстати, я до их пор не получил рекламного проспекта? И каков вообще итог их рассылки?) Чего, к примеру, хочет от Тебя мастер, когда тащит Тебя в фабричные цеха? По каким таким делам Тебе телефонируют?.. По каким делам и куда Ты ходишь и ездишь? Кто такой господин Хартштайн? Открылся ли уже ваш салон диктографов на Фридрихштрассе? Если еще нет, то когда Ты намерена закончить его оформление? У меня, кстати, еще одна производственная идея для Тебя. В отелях наряду с телефоном предоставлять постояльцам еще и диктограф. Не веришь? А Ты попробуй! Как бы я гордился, окажись моя идея удачной! Я бы тогда, наверно, еще 1000 идей придумал. Да я и должен, наверно, придумывать, раз уж мне разрешено сидеть в Твоем бюро. Или это так уж необычно, если я, просидев целый день с Тобой рядом, не снимая голову с Твоего плеча, к вечеру изобрету какое-нибудь мелкое, смешное или давно уже осуществленное производственное нововведение?
Франц.
20.01.1913
При свете дня, любимая, расстояние между Прагой и Берлином такое, как оно и есть в действительности, однако начиная примерно с девяти вечера оно все растягивается и растягивается до невероятья. И тем не менее как раз вечерами мне легче вообразить, чем Ты занята. Ты ужинаешь, пьешь чай, беседуешь с матушкой, затем, приняв в постели позу мученицы, пишешь мне, после чего, надеюсь, покойно засыпаешь. Чай Тебе не вреден? Не возбуждает? Каждый вечер пить этот возбуждающий напиток! Мое отношение к яствам и напиткам, которых сам я либо вообще никогда, либо без крайней нужды не ем и не пью, совсем не такое, как можно было бы ожидать. Ничто не вызывает во мне такого интереса, как поглощение этих вещей другими. Когда я сижу за столом с 10 знакомыми и все вокруг пьют черный кофе, я испытываю нечто сродни чувству счастья. Вокруг меня может происходить что угодно: дымиться мясо, сочные еврейские сардельки (по крайней мере у нас в Праге они так выглядят, пухленькие такие и гладкие, как водяные крысы) взрезаются многочисленной родней (натянутая кожура сарделек при надрезе издает звук, который с детства стоит у меня в ушах) – все это, да и многое другое похуже этого не вызывает во мне ни малейшей брезгливости, напротив, чувство крайнего удовольствия. И разумеется, это уж точно не злорадство (я, кстати, и не верю в абсолютную вредоносность вредной еды, кого к этим сарделькам тянет, тот дурак будет, если не последует зову своего желудка), скорее спокойствие, полный, без малейшей зависти, покой при виде чуждых чревоугодий и изумленное восхищение столь фантастическими, на мой взгляд, прихотями вкуса, ниспосланными моим близким знакомым и родственникам. Но все это не имеет непосредственного касательства к моим опасениям, что чай, особенно когда Ты, подменяя заболевшую учетчицу, в течение дня так устаешь, может Тебе повредить, нарушив Твой сон, в котором Ты так нуждаешься. А так я и сам очень люблю чай, и в описание вечерней трапезы Твоей сестры просто ушел с головой. Однако как все-таки насчет того, чтобы Тебе вместо чая начать пить молоко, как Ты, сколько мне помнится, в свое время обещала родителям? От еды в бюро тоже не особенно много проку, как Ты сама признаешь. А утром и вечером Ты вообще ничего не ешь?
Вот уж действительно странно, что Ты купила книгу Бубера. Ты вообще регулярно покупаешь книги – или по капризу, да еще и такие дорогие? Я знаю ее только по подробной рецензии, где было множество цитат. С трудом представляю себе, каким образом это может напоминать Казанову. Ты к тому же пишешь о «его» манере, но это же скорей всего переводы? Или это тоже авторские переработки, из-за которых я все его собрания легенд на дух не переношу.
Да, Верфель целый месяц был здесь. Красавец и лентяй, каков он есть, он на месяц перевалился из Лейпцига к нам в Прагу. Было у него здесь и публичное выступление. Но как раз накануне свадьбы, когда я предпочел бы быть похороненным заживо, чем из дома выйти…
А теперь спокойной ночи, любимая. Поздно уже. Кенар за моей спиной заливается грустно и без остановки.
Франц.
21.01.1913
Любимая, от всей души благодарю Тебя за Твое письмо. Я, хоть и без особой причины, уже совсем опечалился. Ведь я же самый нестойкий духом человек из всех, кого я знаю, и если бы уже не полюбил Тебя однажды раз и навсегда, то непременно и сверх того полюбил бы за то, что Тебя даже такая нестойкость не пугает. Пример с твоей тетей Кларой сегодня очень даже уместен, да, я такой или примерно такой. Вот только я все-таки не тетя, чтобы от меня подобное терпеть. Сегодня спозаранку, еще перед тем как встать, я после беспокойного сна был в такой печали, что от тоски хотелось не столько даже выброситься из окна (для такой тоски даже это было бы слишком жизнерадостно), сколько из него пролиться.
Зато теперь у меня Твое письмо, в связи с чем, любимая, в спешке предлагаю Тебе: давай больше ни по какому поводу друг на друга не обижаться, ведь мы оба люди безответственные. Расстояние между нами велико, преодоление его мучительно, вот иной раз сил и недостает и в первый миг не удается собраться. Присовокупи сюда мою натуру, которой ведомы только три состояния: воспрянуть духом, упасть духом и тихо хиреть в спячке. Чередованием этих трех возможностей моя жизнь и исчерпывается. Бедная, достойная восхищения возлюбленная, которая отваживается лезть в такое болото. Оглядывая тридцать лет своей жизни, могу сказать только: я принадлежу Тебе всецело.
Франц.
22.01.1913
Моя бедная любимая, раз уж китайский стишок приобрел для нас такое большое значение, спрошу Тебя еще об одной вещи. Обратила ли Ты внимание, что речь идет именно о подруге ученого, а не о его жене, хотя этот ученый наверняка уже пожилой человек, меж тем как и то и другое, ученость и возраст, на первый взгляд, жизни с подругой противоречат. Однако поэт, безоглядно стремившийся к ситуации абсолютно завершенной, через эту недостоверность перешагнул. Может, потому и перешагнул, что недостоверность предпочел невозможности? А даже если это не так, то, может, он боялся, что сходное противопоставление ученого и его жены отнимет у стихотворения всякую жизнерадостность и ничего, кроме сострадания к жене, у читателя вызывать не будет? Дела подруги, в конце концов, не так уж плохи: на сей раз лампа все-таки погаснет, не так уж долго она мучилась, и веселости ей, похоже, пока что не занимать. А что если бы это была жена, и данная ночь была бы не одной какой-то случайной ночью, а типичным примером всех ночей и тогда уж не только ночей, но всей совместной жизни, жизни, которая вся была бы одним сплошным сражением за лампу? У какого читателя хватило бы духу тут улыбнуться? Подруга в стихотворении не права, поскольку на сей раз одерживает верх, и ничего иного, кроме как одержать верх на сей раз, она и не желает; но поскольку она красива и хочет взять верх лишь на этот раз, а с одного раза никакого ученого переубедить невозможно, даже самый строгий читатель ее простит. Жена, напротив, была бы права всегда, и это было бы уже не победой, а существованием, образом жизни, которого она бы требовала и которого ученый над своими книгами дать ей не в силах, хотя он, возможно, только для вида в свои книги уткнулся, а на самом деле дни и ночи ни о чем другом думать не может, кроме как о своей жене, которую любит больше всего на свете, но любит именно этой своей врожденной немочью. Подруга в этой ситуации выглядит проницательней, чем жена, она не полностью погрязла в подобном образе жизни, она в нем плывет и голову держит над водой. Зато жена, вернее, то бедное, несчастное существо, в которое она превратилась, борется словно вслепую; того, что у нее перед глазами, она не видит, там, где перед ней стена, она в глубине души все еще чает увидеть натянутый канат, под которым она когда-нибудь изловчится и проползет. По крайней мере, так все это выглядит в браке моих родителей, хотя тут действуют совсем иные причины, чем в китайском стихотворении.