Кстати, отнюдь не каждое китайское стихотворение в моем собрании столь благосклонно к ученому, как это, и только в подобных, скорее лестных стихах он зовется «ученым», в остальных же его именуют «домоседом». И тогда ему противопоставляется «неустрашимый странник», герой-воин, закаленный в боях с опасными горцами. Такого героя ждет дома жена, пусть и в тревоге, зато при виде его расцветающая от счастья, они смотрят друг другу в глаза именно как любящие, которым снова выпало счастье любить друг друга, тут нет места косым взглядам, которые подруга, невольница доброты и привязчивости своего сердца, бросает на ученого, а кроме того, героя ждут еще дети, высыпающие отовсюду и гурьбой окружающие вернувшегося отца, в то время как в жилище «домоседа» пусто, детей там нет. Любимая, какое ужасное стихотворение, никогда бы не подумал. Может, с той же легкостью, с какой оно вот так раскрывается, можно через него и переступить, в жизни человеческой много уровней, око видит только одну возможность, а в сердце они собраны все. Ты-то что думаешь, любимая?
Франц.
22.01.1913
Опять два письма, любимая, Тебе не страшно? Или Ты забыла, что после периодов по два письма в день мы оба с завидной регулярностью валимся чуть ли не замертво. Если, конечно, не предположить, что мы уже сейчас не свалились, и надо радоваться, что никто нас не видит, так мы хороши! Куда, кстати, подевался Твой вчерашний обед, я тщетно искал его между строчек. Если Ты его пропустила, это будет просто ужасно! Список ваших новых рекламных предложений, конечно же, пришли! Обязательно! На все, сочиненное Тобой лично, я с жадностью наброшусь. Нэбле этот список не нравится? Значит, придется нам с Тобой хорошенько его поколотить. Вот погоди, сегодня вечером (сейчас-то я уже не успеваю) я опишу Тебе очередное нововведение, которое вдохнет новую жизнь в Твое предприятие. Прощай, любимая, бегу на обед и требую от Тебя того же.
Франц.
23.01.1913
Уже очень поздно, любимая, и все равно я отправляюсь спать, толком этого не заслуживая. Да и спать я по-настоящему не буду, скорее видеть сны. Как, например, вчера, когда во сне я бежал то ли к мосту, то ли к парапету набережной, схватил там два телефонных слуховых рожка, которые почему-то валялись на перилах, прижал их к ушам и требовал ни больше ни меньше, как услышать новости о «понтусе»,[22] а из аппарата вместо ответа доносилось только печальное пение, мощное и слитное, но без слов, и рокот моря. И я вроде бы понимаю, что человеческим голосам через эту звуковую завесу не пробиться, но все равно продолжаю слушать и не ухожу.
Роман уже дня три подвигается совсем мало, и даже это малое пишется с одаренностью, пригодной разве что дрова колоть, впрочем, такой сноровки и на колку дров не хватит, от силы на картежничество. Что ж, я сам в последнее время (это я не в упрек, а в утешение себе) за ноги вытаскивал себя из сочинительства, теперь надо снова ввинчиваться в него головой.
Любимая, Ты плачешь? Знаешь, что это означает? Это означает, что Ты из-за меня отчаиваешься? Это правда? Нет, любимая, не надо. Ты ведь уже научена опытом и знаешь, что у меня все идет по кругу. В одном и том же, неизменно возвращающемся месте я спотыкаюсь и вскрикиваю. Не подскакивай ко мне (Ты вообще разбираешь мой почерк? Хотя это несколько запоздалый вопрос), не пугайся, я уже снова выпрямляюсь – настолько, насколько это вообще мне доступно. Не плачь, любимая! Я и так узнал бы, что Ты плакала, даже если бы Ты мне не написала, ведь я мучу Тебя, как индеец своего врага, может, еще и вчерашним своим письмом мучил. Пощады, любимая, пощады! Может, в глубине души Ты думаешь, любимая, что я, из одной только любви к Тебе, мог бы укрощать свои капризы. Да, но откуда Тебе, любимая, знать, что я этого не пытался, причем изо всех своих, правда, все равно смехотворных сил?
Так что же – идти мне спать или все-таки сперва описать Тебе мои новые изобретения? Нет, все-таки напишу о них, ибо с их введением жаль терять даже сутки. Ты только посмотри, каких я и тут достиг успехов. Первым делом я предлагал Тебе открыть музыкальный салон, и выясняется, что в Берлине уже несколько лет таковых существует даже два. (А вот то, что, как ты пишешь, в каждом более или менее крупном городе такой салон имеется, это уж и вправду бестактность.) Затем я дал Тебе совет насчет отелей, который, как выясняется, во-первых, плох, а во-вторых, устарел. Но попытки его осуществить предпринимались, как-никак, всего полгода назад; в таком случае сегодняшние мои советы, возможно, претворены в жизнь всего четверть года назад, так что я постепенно приближаюсь к современности.
Кстати, по поводу отелей я бы не опускал руки, а, будь я истовым предпринимателем, сейчас, по истечении полугода, предпринял бы новую попытку. Ведь отдельные отели все-таки диктографы приобрели? Думаю, не так уж глупо было бы предоставить некоторым отелям диктографы даром и тем самым принудить другие к их приобретению. Отели ведь по части конкуренции вообще-то ужасно ревнивы. Итак, вот мои новые идеи.
1. Оборудовать специальное машинописное бюро, где все, что надиктовано на диктографы фирмы Линд-стрем, по себестоимости (а вначале, возможно, даже и чуть ниже себестоимости) перепечатывается на машинке. Затею можно еще более удешевить за счет сотрудничества с какой-нибудь фабрикой пишущих машинок, которая из конкурентных и рекламных целей поставит оборудование на особо выгодных условиях.
2. Сконструировать диктограф (распорядись, любимая, мастеровыми!), который начинает запись только после того, как в него бросят монетку. Установить подобные диктографы всюду, где сейчас стоят автоматы, мутоскопы[23] и тому подобное. На каждом из таких диктографов, как на почтовых ящиках, помещается уведомление с указанием часов, когда надиктованное, уже в машинописном виде, сдается на почту. Я уже прямо вижу маленькие автомобильчики фирмы «Линдстрем АО», которые разъезжают по городу, собирая исписанные валики и заменяя их свежими.
3. По согласованию с Имперской почтой подобные же диктографы устанавливаются на всех крупных почтамтах.
4. Кроме того, подобные же аппараты устанавливаются повсюду, где у людей есть время и может появиться потребность писать, но нет потребных для этого покоя и комфорта, как то: в железнодорожных вагонах, на кораблях, на цеппелинах, в трамваях… В своем опросе отелей не позабыла ли Ты про гостиницы в дачных местах и на курортах, где изнемогающие от делового зуда предприниматели будут ваши диктографы просто осаждать?
5. Изобретается средство связи между телефоном и диктографом, что само по себе, уж конечно, не должно быть слишком сложно. Уверен, ты послезавтра же сообщишь мне, что это уже сделано. Эта новинка приобрела бы огромное значение для редакций, корреспондентских бюро и т. п. Сложнее, хотя, наверно, тоже возможно, соединение граммофона и телефона. Сложнее потому, что граммофон вообще понять невозможно, а диктограф тоже не попросишь говорить отчетливее. К тому же связь между граммофоном и телефоном не имела бы такого большого и всеобщего значения, и только для людей вроде меня, которые телефона боятся, это было бы большим облегчением. Впрочем, люди вроде меня и граммофона тоже боятся, так что им уже ничем не поможешь. А вообще забавно представить, как в Берлине к телефону подходит диктограф, в Праге граммофон, и они ведут друг с другом милую беседу. Но, любимая, средство связи между диктографом и телефоном изобрести нужно всенепременно.
Слушай, уже опять так поздно! Я ради Твоего предприятия ночами не сплю… А теперь и вправду «спокойной ночи» – и поцелуй, изнемогающий и беспомощный от любви.
Франц.
24.01.1913
Ничего, ничего, целый нескончаемый день ничего. До 11 я каждые четверть часа мчусь по коридору, гляжу всем в руки, ничего. Тогда, думаю, наверно, дома, прибегаю домой – и там тоже ничего. И это как раз в то время, когда наш челн слегка покачнулся, по моей вине, разумеется, Ты, моя до смерти замученная, любимая девочка.
Что означает Твое молчание? Что-то нехорошее? Ты, которую я чувствовал такой близкой себе, целые сутки самовольно живешь там в Берлине, а я ничего о Тебе не знаю. Какой хоть это был день? В последний раз Ты мне писала во вторник в полдень. Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.
Иногда я думаю, какое, должно быть, превратное представление у Твоих окружающих, у малюток, у барышни Линднер, у матушки Твоей, о нашей переписке. Они-то, наверно, полагают, что в Праге у Фелиции какой-нибудь отличный верный парень, который пишет ей только хорошие и ласковые письма, изо дня в день, как Фелиция того и заслуживает и как оно, в сущности, никого бы и не удивило. И ни один из них не знает, что оказал бы Фелиции большую услугу, догадайся он незадолго до ее прихода чуть-чуть приоткрыть окно и легким движением руки сплавить письмо на улицу.
5. Изобретается средство связи между телефоном и диктографом, что само по себе, уж конечно, не должно быть слишком сложно. Уверен, ты послезавтра же сообщишь мне, что это уже сделано. Эта новинка приобрела бы огромное значение для редакций, корреспондентских бюро и т. п. Сложнее, хотя, наверно, тоже возможно, соединение граммофона и телефона. Сложнее потому, что граммофон вообще понять невозможно, а диктограф тоже не попросишь говорить отчетливее. К тому же связь между граммофоном и телефоном не имела бы такого большого и всеобщего значения, и только для людей вроде меня, которые телефона боятся, это было бы большим облегчением. Впрочем, люди вроде меня и граммофона тоже боятся, так что им уже ничем не поможешь. А вообще забавно представить, как в Берлине к телефону подходит диктограф, в Праге граммофон, и они ведут друг с другом милую беседу. Но, любимая, средство связи между диктографом и телефоном изобрести нужно всенепременно.
Слушай, уже опять так поздно! Я ради Твоего предприятия ночами не сплю… А теперь и вправду «спокойной ночи» – и поцелуй, изнемогающий и беспомощный от любви.
Франц.
24.01.1913
Ничего, ничего, целый нескончаемый день ничего. До 11 я каждые четверть часа мчусь по коридору, гляжу всем в руки, ничего. Тогда, думаю, наверно, дома, прибегаю домой – и там тоже ничего. И это как раз в то время, когда наш челн слегка покачнулся, по моей вине, разумеется, Ты, моя до смерти замученная, любимая девочка.
Что означает Твое молчание? Что-то нехорошее? Ты, которую я чувствовал такой близкой себе, целые сутки самовольно живешь там в Берлине, а я ничего о Тебе не знаю. Какой хоть это был день? В последний раз Ты мне писала во вторник в полдень. Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.
Иногда я думаю, какое, должно быть, превратное представление у Твоих окружающих, у малюток, у барышни Линднер, у матушки Твоей, о нашей переписке. Они-то, наверно, полагают, что в Праге у Фелиции какой-нибудь отличный верный парень, который пишет ей только хорошие и ласковые письма, изо дня в день, как Фелиция того и заслуживает и как оно, в сущности, никого бы и не удивило. И ни один из них не знает, что оказал бы Фелиции большую услугу, догадайся он незадолго до ее прихода чуть-чуть приоткрыть окно и легким движением руки сплавить письмо на улицу.
В том-то и различие между нами, Фелиция. Если мне плохо (а я почти рад, что в последнее время мне непрестанно плохо, так мне и надо), то это только моя вина; бьют меня – виноват, бью я – тоже виноват, но у Тебя, Фелиция, у Тебя-то где найти хоть тень вины?
Сегодня ничего не написал, был у Макса, он меня письмом просил прийти, а потом изустно попрекал меня в том, что мы становимся чужими, по моей вине, разумеется, из-за моего образа жизни, я, дескать, только раз в неделю к нему прихожу, а когда прихожу, вид у меня такой, будто меня только что барабанным боем вырвали из мертвецкого сна. Что мне делать? Я пытаюсь удержать время зубами, а у меня его все равно вырывают. В субботу мне опять к Максу идти. В нем появилось что-то супружеское, неподвластное капризам настроений, что-то, несмотря на все страдания и беспокойства, поверхностно радостное. – Любимая, лишь бы Ты завтра явилась мне в этой жуткой конторе!
Франц.
26.01.1913
Что с Тобой, любимая? Отчего Тебе не сидится дома? Вправду ли Ты та девочка с сегодняшней фотографии, что улыбается не скупо и не слишком щедро, а ровно так, чтобы в любой беде на нее можно было взглянуть и успокоиться. И это Ты-то плачешь? Брось! Ты утверждаешь, что помешала мне, а это всего лишь не что иное, как моя немочь опять прорвалась, все та же, которую Ты, бедняжка, не раз уже на себе изведала и, боюсь, еще не раз изведаешь. Но скажи мне совершенно откровенно, как изменилась Твоя жизнь с тех пор, что Ты меня знаешь, а еще скажи в точности и уже в следующем же письме, когда Ты, прежде чем я своими письмами стал доводить Тебя до слез, в последний раз плакала, – отдельные случаи вроде досады на вздорную тетушку или достойных избиения попутчиков и т. п., разумеется, не в счет. Но что такое было в пятницу? Что такое там было? Неужто в письме моем сыскались какие-то скрытые мучительства, о которых я сам ведать не ведаю? Или это какое-то из прежних писем только сейчас, задним числом и в скверном смысле, так подействовало? Или, может, вовсе не во мне причина? Тогда в ком или в чем? Переутомление? Не такая Ты девочка, чтобы без совершенно определенной, в данную минуту действующей причины впасть в такое замешательство. Любимая, так скажи же! Представь, что Ты говоришь с собой!
Мой роман! Вчера вечером я объявил свою полную перед ним капитуляцию. Он расползается у меня под руками, я больше его не удерживаю, надеюсь, хоть не пишу ничего такого, что было бы уж совсем вне связи со мной, однако в последнее время он слишком распустился, фальшь полезла и никак не уходит, если и дальше буду так работать, рискую загубить все дело, а потому лучше до поры до времени его оставить. Кроме того, вот уже неделю я сплю, как часовой на посту, то и дело вздрагивая и просыпаясь. Головные боли стали регулярной и привычной оказией, а мелкие, по разным поводам, приступы нервозности донимают беспрестанно. Словом, я совершенно прекращаю писать и намерен для начала только неделю, в действительности же, возможно, гораздо дольше отдыхать, и больше ничего. Вчера вечером ничего не писал и спал уже несравненно лучше. Знать бы, что и Ты тоже отдыхаешь, и мой покой был бы мне еще милей.
Что это за красивое, так легко пошитое платье, в котором Ты на снимке, и чем оно кончается? Как Ты стоишь на этом фото – или Ты сидишь? Правой руки вообще нет. А блестящая вещичка – уж не медальон ли это? – Но что толку от фотографии, на ней Ты вон свеженькая, щечки круглые, глазки ясные, то есть такая, какой Твоя мать И я вместе с ней хотим Тебя видеть, а на самом деле Ты допоздна не можешь заснуть в своей кровати и плачешь.
О книге «Женщины в жизни Наполеона» я уже слышал. Подобного склада сочинениям я никогда особенно не доверяю, даже если у меня наряду с неотвязным желанием их прочесть находится еще и время на это. Все подобного рода исследования по неизбежности живут преувеличениями. Разумеется, Наполеону до женщин было куда меньше дела, чем это мнится наблюдателю, которого сугубое и долговременное изучение фигуры Наполеона медленно, но верно возносило над всеми обычными знаниями человеческой натуры и вообще житейским опытом. Когда-то мне случалось читать протокол медицинского вскрытия тела Наполеона, в котором его сдержанность по отношению к женщинам упоминается вскользь, но в очень убедительной и толковой связи, как факт общеизвестный. О том же – при всем кажущемся противоречии – говорят как жалобная пылкость его любовных писем к Жозефине, так и грубость его высказываний о сексуальных предметах.
Почему Ты считаешь, что у нас с Максом нелады? Мы с ним, сколько друг друга знаем – по-моему, уже лет десять, – никогда не ссорились. Колебаниям, разумеется, подвержены и такие отношения, как и все человеческое, особенно если к этому каким-то боком причастен я. Так что по отношению к себе мне за эти годы много в чем есть себя упрекнуть, на нем же, напротив, пожалуй, никакой вины нет. Но об этом мне надо будет подробно написать Тебе в другой раз. Не сегодня, сегодня я не смогу изобразить это как следует. Только что, в четыре часа пополудни, принесли от Тебя письмо экспрессом. Любимая, любимая, не тревожься понапрасну! Я всегда чувствую себя в десять раз лучше, чем пишу о себе, так уж у меня перо поворачивается, вот и все! Какие такие ужасы я там опять про себя сочинил; сама видишь, какой я распрекрасный писатель, хотел свою девочку успокоить, а сам только пуще ее разволновал. Беда со мной, даже поцелуя я не заслуживаю.
Франц.
27.01.1913
Долго сидел над письмами Хеббеля,[24] и вот уже поздно. Это был человек, умевший выносить страдание и высказывать правду именно потому, что внутренне чувствовал себя целостным и уравновешенным. Ни одна черта в его облике не расплывается, он не трепещет, а ведь при этом он с тридцати лет жил между двумя женщинами, на две семьи, в обеих семьях хоронил умерших. Отчет чуть ли не о всяком своем деле он мог начать словами: «Ежели спокойная совесть – порука действию…». Насколько же я далек от людей такой складки! Да вздумай я хоть раз поверить что-либо собственной совестью, мне пришлось бы всю жизнь провести в разглядывании колебаний этой совести. Вот я и предпочитаю отворачиваться, ни о каких проверках знать не хочу и, лишь когда недобрые подозрения относительно происходящего за моей спиной становятся слишком велики, слегка вжимаю голову в плечи.