Любимая Фелиция, когда я сегодня прочел Твое письмо, разумеется, не один раз, положение наше представилось мне столь ужасным, что я ни с того ни с сего прямо через стол предложил моему сотруднику, этому милому чудаку, о котором я Тебе уже наверняка хотя бы однажды писал, перейти на «ты». Дело в том, что он погряз в любовной истории, на данный момент несчастливой, а вообще же, при всем ее комизме, очень на него похожей, хотя она наверняка кончится хорошо. Так он беспрестанно мне жалуется, а я должен не только его утешать, но еще и помогать советами, и вот в полном смятении от всех перепадов счастья и несчастья, в которые повергло меня Твое письмо, в порыве какой-то минутной беспомощности, вовсе не желая его ни во что посвящать и ни во что не посвятив (хотя вообще-то он безоглядно предан и искренен), я протянул ему руку и предложил перейти на «ты». Вышло напыщенно, и потом я об этом пожалел…
Насколько я в своем дурацком состоянии способен уразуметь, осуществление нашего совместного счастья зависит от исполнимости нескольких «возможно», упомянутых в Твоем письме. Но как установить эту исполнимость? Крайне сомнительно, чтобы пребывание какое-то время вместе помогло этого добиться. Однако даже самой возможности для этого совместного пребывания у нас нет. Время и место нашего отдыха не совпадают, а Берлин не представляется мне подходящим прибежищем для такой затеи. Короткое же пребывание вместе в этом отношении бесполезно. Однако ни длительного ни краткого проживания вместе все равно недостаточно. Ибо речь здесь идет главным образом о вере, мужестве и уверенности с Твоей стороны. О вере – поскольку предположения Твои, поверь мне, Фелиция, ошибочны. Мое отношение к писательству и мое отношение к людям неизменно и имеет истоки в моей натуре, а не во временных внешних обстоятельствах. Для писательства мне нужна полная отрешенность, не «как отшельнику», этого недостаточно, а как мертвецу. Писательство в этом смысле просто более глубокий сон, то есть смерть, и как мертвеца не станут да и бесполезно тягать из могилы, точно так же и меня не оторвать от письменного стола ночью. Непосредственно с моим отношением к людям это никак не связано, просто писать я могу только таким вот, систематическим, слитным и строго замкнутым образом, а следовательно, и жить не могу по-другому. Но для Тебя это, как Ты сама пишешь, «будет довольно тяжело». Страх перед людьми у меня отродясь, не столько даже перед людьми как таковыми, но перед их вторжениями в мою слабую натуру, приход даже самых близких и милых мне людей в мою комнату всегда был для меня кошмаром и чем-то большим, чем просто символическое отображение моего страха перед людьми. Но даже совершенно невзирая на это, хотя не взирать на это невозможно, – как могут отец и мать при описанном мною осеннем и зимнем распорядке нашей жизни являться к нам в дом, самым бесцеремонным образом, мне и, если она чувствует со мной заодно, моей жене не мешая? «Но жить в таком затворничестве, сможешь ли Ты это, даже не знаю». «Смогу ли я заменить Тебе всех людей, этого Ты не знаешь». Что в этих Твоих словах – вопрос? Или ответ?
Служба? Чтобы я когда-нибудь по своей воле смог ее оставить, такое исключено. Но что я когда-то вынужден буду ее оставить, потому что просто не смогу больше тянуть эту лямку, такое отнюдь не исключено. Моя внутренняя тревога и неуверенность в этом отношении ужасно велики, и здесь единственная и главная причина – тоже писательство. Заботы о Тебе и о себе – это заботы житейские, они – часть обычной жизни и как раз поэтому с работой в конторе в конце концов как-то утрясаются, а вот контора и писательство несовместимы, ибо у писательства центр тяжести где-то в глубинах, тогда как контора – на поверхности жизни. Так оно и идет – то вверх, то вниз, пока тебя не разорвет окончательно.
Единственное, что Твоим письмом раз и навсегда отметается, это сомнения по поводу нехватки денег. Это уже немало. Но как следует ли Ты это обдумала?
Вот так, за вопросами, и проходит время. Не помню, чтобы я писал, что «все это очень спешно», но, безусловно, я имел это в виду.
Франц.
Как насчет «Монтагсцайтунг»? Если про «Кочегара» там ничего нет, то она мне, конечно, не нужна.
27.06.1913
Я в такой печали, столько вопросов, выхода я не вижу, а сам настолько разбит и жалок, что мог бы целыми днями валяться на кушетке, то закрывая, то открывая глаза и даже не замечая разницы. Не могу есть, не могу спать, на службе у меня каждый день неприятности и попреки, всё по моей вине, и между нами все так ненадежно, вернее, даже не между нами, а перед нами, впереди нас, и когда я сейчас выглядываю из окна – это, конечно, ужасно мелочно, но от этого никуда не деться, потому что ярость комом подступает к горлу, – я вижу, как на той стороне реки, перед плавательной школой, незнакомый мальчишка катается в моей лодке. (Впрочем, последние три недели я наблюдаю его за этим занятием чуть ли не ежедневно, поскольку никак не соберусь заменить утопленную привязную цепь.)
Как раз сейчас, когда у меня в конторе сплошные неурядицы, которые, невзирая на крайнюю любезность ко мне всех и вся, по моей вине повторяются снова и снова, ибо работать нормально и аккуратно я не в состоянии, бумаги теряются у меня, даже если я держу их обеими руками, взяться за какое-нибудь дело, к которому я питаю особую неприязнь, я не могу вовсе, даже если угрозу, от него исходящую, я буду ощущать на своих плечах годами, но я и ни укрыть, ни предотвратить, ни по уважительной причине отвергнуть ничего не могу, а просто безмолвно, как земля в грозу, позволяю всему на себя рушиться, – так вот (я повторяю), как раз сейчас, при столь явной своей неспособности занимать свое нынешнее, а тем паче свое последующее, еще более ответственное место я должен особенно строго спросить себя, имею ли я право, хотя бы только в этом отношении, на Тебя притязать, даже если Ты наберешься мужества ответить мне согласием.
Да и вообще: дает ли мне Твое поведение хоть какое-то право? Право я должен извлечь из самого себя и совершенно самостоятельно. По сути, это я должен сказать себе, что имею право заполучить Тебя, то есть заполучить свое счастье, только на основе собственной оценки моего физического и душевного состояния, моей уверенности внутри себя и вовне, моей состоятельности и моих видов на будущее. И если моя внутренняя оценка такого права не дает – а она не дает, – откуда мне его еще взять? Из Твоего мужества, из Твоей доброты определенно нет – даже если эти мужество и доброта подлинные, а не измышленные (возможность, которую Ты в своем последнем письме сама не исключаешь). Такое право – впрочем, оно бы уже приближалось к безответственной границе между правом и долгом – я получил бы, скажи Ты: «Я не могу иначе – несмотря ни на что». Но Ты, судя по всему, не можешь и не должна такое сказать. Особенно если хорошенько все обдумаешь. Благодаря письмам все становится ясней – но и все хуже.
Франц.
Июль
1.07.1913
Моя любимая Фелиция, все так, только что я получил от матери наведенные о Тебе справки.[73] Это толстенный донос, столь же мерзостный, сколь и уморительный. Когда-нибудь мы еще вместе над ним посмеемся. Я знал, что мать послала такой запрос. Дело в том, что вечером того дня, когда от Тебя пришла последняя телеграмма, я дал матери прочесть письмо, которое приготовил для Твоего отца. Тут-то она и решила, что мешкать нельзя, и, не спросись у меня, заказала навести о Тебе справки, несомненно, с условием, что Ты об этом ничего узнать не должна. На следующий день она мне призналась, но я не придал этому особого значения, а потом и думать забыл. И вот этот документ передо мной, и читается он так, будто писал его пылкий влюбленный. При том, что все в нем вранье, от первого до последнего слова. Все по трафарету, вероятно, правдивые сведения от них вообще получить невозможно, даже если бы агентство вдруг потрудилось их разузнать. И тем не менее родителей это успокоило в тысячу раз больше всех моих слов. – Представь себе, это «доверенное лицо» не просто врет, а врет бессовестно и, как оно считает, к Твоей выгоде. Как Ты думаешь, что о Тебе «особенно рассказывают»? Особенно рассказывают, что Ты «умеешь хорошо готовить». Представляешь! Ну конечно, откуда ему знать, что в нашей кухне Тебе это умение не пригодится или что Тебе, по меньшей мере, придется полностью переучиваться. Я, правда, не знаю, но все же полагаю – меня прервали, и у меня только секунда времени, – я все же полагаю, что кухня у нас будет вегетарианская, или нет? Милая Ты моя кухарка, о кулинарных талантах которой «особенно рассказывают»!
Послушай, мне худо сейчас, если они там на юге меня не подлечат, я совсем развалюсь. В Вестерланд[74] я поехать не смогу, мой начальник в отпуске, впрочем, даже если бы мне вдруг дали сейчас отпуск, я вряд ли бы приехал, мне придется весь свой отпуск употребить на поправку здоровья – хотя бы ради Тебя. – Как Ты себе представляешь последовательность: мое письмо Твоему отцу, а потом визит моего отца к вам, или моего отца вообще можно опустить? У Тебя теперь будет время подумать. И попытайся излечиться от меня, но не полностью.
Франц.
1.07.1913
Несмотря ни на что, Ты все-таки хочешь взвалить на себя этот крест, Фелиция? Попытаться совершить невозможное? Ты, кстати, в одном отношении превратно меня поняла, я не говорил, что благодаря письмам все становится яснее, но только хуже, я сказал – становится ясней и хуже. Я это имел в виду. Ты же поняла меня иначе – и все равно ко мне хочешь…
Мои контрдоводы не иссякли, ибо череда их нескончаема, противопоказания подтверждаются беспрерывно. Однако и Ты передо мной беспрерывно (хотя Ты живой человек и, конечно, не можешь соперничать с ними в беспрерывности), я не могу противостоять надежде и все свои контрдоводы отбрасываю (правда, не могу умолчать, что происходит это в ясном осознании собственного ослепления). Ведь если подумать, письмо Твое мои контрдоводы ничуть не опровергает, просто Ты, руководствуясь чувством (чувством доброты, но и отдаленности, а еще, в хорошем смысле, ограниченностью Твоего опыта), превращаешь мои большие препятствия в «крохотные», исключительно в «крохотные», и надеешься, что у Тебя хватит мужества их преодолеть. Но разве я ждал от Тебя опровержений? Нет. Есть три варианта ответа: «Это невозможно, и потому я пока что этого не хочу», или: «Это невозможно, но я все-таки этого хочу». Твое письмо я истолковываю как третий вариант (хоть оно не вполне с этим вариантом совпадает, что весьма меня тревожит) и принимаю Тебя как свою суженую невесту. Однако сразу же после этого (не могу удержаться), хотя, возможно, в самый последний раз, говорю Тебе, что безумно страшусь нашего будущего и несчастья, которое в силу моей натуры и вины может проистечь из нашей совместной жизни и постигнет, в первую очередь и во всей тяжести, именно Тебя, потому что я в основе своей человек холодный, эгоистичный и бесчувственный, несмотря на всю свою слабость, которая эти качества скорее прикрывает, нежели смягчает.
Так что же мы предпримем первым делом, Фелиция? Хорошо, я напишу Твоим родителям. Но прежде я должен еще своим родителям все сказать. Уведомление это, пусть даже только из пяти фраз, будет самым пространным моим разговором с матерью за последние месяцы, а с отцом так и вовсе за годы. И приобретет благодаря этому торжественность, которая мне не мила. Я все им скажу лишь после того, как получу ответ на это письмо, ибо мне по-прежнему почему-то кажется, что Ты в слове своем все еще свободна.
Что-то скажут Твои родители в ответ на мое письмо? По фотографии я представлял Твою мать иначе, но мой страх перед ней с этим никак не был связан, как не связан и с тем, что страх наряду с равнодушием вообще главное чувство, которое я испытываю к людям. Да я и всей Твоей семьи боялся (за исключением, быть может, Твоей сестры Эрны), я не стыжусь признаться в этом, потому что это столь же смешно, сколь и правда. Ведь я, если уж совсем начистоту, и своих родителей почти страшусь, отца так несомненно. Твоя мать к тому же была такая странная, во всем черном, печальная, неприступная, укоризненная, не спускающая глаз, даже среди своей семьи как чужая, а уж ко мне и подавно. Ее я боялся больше всех и, по-моему, от страха перед ней никогда не избавлюсь. А кроме того, я страшусь, что никому из Твоей семьи не понравлюсь, и что бы я ни сделал, им все будет не по душе, что в первом же письме к ним я напишу не то и не так, как им хочется, и как жених постоянно буду делать не то, что они полагают себя вправе от жениха ожидать, что моя любовь к Тебе, которую сторонний и даже родственный взгляд, возможно, никогда не в силах будет распознать, в их понимании не будет любовью и что недовольство это (а из недовольства вырастут досада, презрение, гнев) будет только усиливаться и, быть может, заразит даже Тебя, обратясь против меня и против них. У Тебя и на это хватит мужества?
Франц.
3.07.1913[75]
Я написал Тебе все, Фелиция, что в момент писания просилось на перо. Это, конечно, еще не все, однако позволяет, если приглядеться, почти обо всем догадаться. И тем не менее Ты рискуешь пойти на это, Ты или безрассудно отважна, или более проникновенно предчувствуешь то, что владеет нами. В том, что Ты веришь мне, я более не сомневаюсь, хоть Ты и в сегодняшнем письме несколько уклончива (в переписке, если не прибегать к некоторому пережиму, трудно почувствовать друг друга). Я не сомневаюсь в том, что Ты веришь мне, иначе Ты не была бы той, которую я люблю, и мне бы пришлось во всем сомневаться. Нет, отныне мы вместе и беремся за руки, как положено. Ты еще помнишь мою длинную, костлявую руку с пальцами ребенка или обезьянки? И вот в эту руку Ты вкладываешь свою.
Я не говорю, что я счастлив, слишком много у меня забот и волнений, я, возможно, к нормальному человеческому счастью вообще не способен, а событие (только что пришла Твоя телеграмма, я смотрю на нее неотрывно, словно это лицо, единственное дорогое и желанное среди всех на свете лиц), вследствие которого я, чувствовавший сопряженность с Тобой с самого первого вечера, теперь буду связан с Тобой всецело, для меня действительно невообразимо, и ввиду его мне больше всего хочется, прильнув к Твоей груди, просто закрыть глаза. Ты так меня одарила! Натуга, с которой я тридцать лет все это выдерживал, заслуживает даров, но итог этих усилий, существование мое, уж точно их не заслуживает, Ты сама это увидишь, Фелиция. Разве что сегодня великий день рождения, и жизнь моя, не растеряв ни крупицы былых завоеваний, совершит вокруг своей оси какой-то особо важный оборот.
Сегодня за обедом в ответ на поздравления я сказал матери (поневоле вкратце, она всегда прибегает домой очень ненадолго и, когда я прихожу, уже успевает отобедать; отец сегодня с утра в деревне), что у меня есть невеста… Она не слишком удивилась и приняла мое сообщение со странным спокойствием. У нее не было возражений, только просьба, она сказала, что и в том, и в другом, и в отсутствии возражений, и в просьбе отец, безусловно, будет с ней заодно. Просьба состояла в том, чтобы я разрешил ей навести справки о Твоей семье; когда придет ответ на запрос, мне все равно предоставляется полная свобода действовать по своему усмотрению, они не станут, да и не смогут мне перечить, но с письмом Твоим родителям мне до тех пор стоило бы подождать. На это я сказал, что мы уже связаны словом, и в этом смысле письмо родителям, в сущности, ничего не решает. Но мать настояла на своей просьбе. Даже не знаю толком почему, возможно, просто из постоянного своего чувства вины перед родителями, я уступил и записал для матери фамилию Твоего отца. Мне все это немного смешно, особенно когда подумаю, что Твои родители, вздумай они изъявить подобные желания, получат про нас только хорошие сведения, и нет такого справочного бюро, которое было бы в состоянии сообщить обо мне хоть какую-то правду. Кстати, читал ли Твой отец «Приговор»? Если нет, пожалуйста, дай ему прочесть.
Иногда я думаю – сколько же в Тебе мужества! Разве я не чужой Тебе человек, разве письма мои не усугубляют эту чуждость? А родственники мои Тебе неужели не чужие, на этой фотографии мои родители, разве не выглядят они, как все незнакомые люди, совершенно непостижимо, разве что чуждость их слегка смягчена общим для нас иудейством? И вот этого человека, который из-за того, что он сам всего боится, становится еще ужасней, Ты, значит, не боишься (мне кажется, я никогда не перестану этому удивляться)? Ты, что же, вообще не ведаешь страха? Считаешь себя такой отчаянной? Это чудо, о котором не среди людей надобно рассуждать, а только Бога за него благодарить.
Франц.
5.07.1913
Слушай, мне и вправду надо спешить, иначе письмо завтра до Тебя не дойдет. Сейчас суббота, без четверти семь.
Я сегодня не получил письма, значит, не имею ответа на мое вчерашнее письмо. Может, Ты восприняла его не так, как я хотел написать? Или Ты считаешь, что я поступил неправильно, дав матери разрешение? Я уступил матери, как я уже сказал, из чувства вины, из общей своей, а перед матерью особенно сильной растерянности, ну и по слабости характера вообще и прежде всего. Еще одной, хотя и далеко не решающей, побудительной причиной было то, что я видел, как сильно она обо мне тревожится. Но раз уж я это сделал, мне казалось само собой разумеющимся, что я должен Тебе об этом написать, ведь мы же договорились – и у нас будет много к тому возможностей в нашей совместной жизни – до последних пределов, какие только допускает наша общность, быть откровенными друг с другом, так неужели мне надо было сразу же такую мелочь замалчивать? А мелочь это вот в каком смысле. Не я навожу справки о Твоей семье, Твоя семья остается и всегда останется – боюсь этого из-за Тебя и, видишь, уже высказываю – более далекой мне, чем Ты этого, возможно, хочешь, так что в глубине души Твоя семья не может сейчас меня волновать. А только то, что в глубине души, и должно быть важно, если мы хотим жить вместе. Путь и отношение к этому каждый из нас должен обрести в себе. Мои родители, как и Твои, поневоле сосредоточены на внешнем, потому что, в сущности, находятся вне наших с Тобой отношений. И не знают ничего, кроме того, что можно узнать через справочное бюро, а мы знаем больше или полагаем, что знаем, и знаем, во всяком случае, нечто другое и более важное, – значит, к нам это наведение справок никак не относится, это забота наших родителей, которую и надо им предоставить, чтобы чем-то их занять, хотя бы их же забавы ради. Нас это не затрагивает, так я, по крайней мере, полагал – и вдруг я не получаю от Тебя ответа.