Письма к Фелиции - Франц Кафка 44 стр.


Почему Ты сомневаешься, что для меня было бы счастьем (а счастье у нас – боль вряд ли, но счастье у нас должно быть общим даже вопреки «Саламбо», книге, которая, кстати, всегда была мне немного подозрительна; на «Воспитании чувств» Ты бы такого написать не смогла) – почему Ты не уверена, что для меня было бы счастьем пойти в солдаты, если предположить, конечно, что здоровье мое выдержит, на что я, впрочем, надеюсь. В конце этого месяца или в начале следующего я иду на освидетельствование. Пожелай мне, чтобы меня взяли, как я того хочу.

А на Троицу мы встретимся. Жаль, что я все еще не имею от Тебя вестей. Если у Тебя хоть малейшие возражения против Боденбаха, я попытаюсь получить паспорт и Тебя навестить; даже в Берлине, если иначе нельзя…

Франц.

4.05.1915[109]

Письма идут слишком медленно, одно все еще в пути, из беспокойства о Тебе пишу эту открытку, прими ее всего лишь как рукопожатие, остальное в письме. Сегодня узнаю, что 24 апреля Ты была в Будапеште, то есть мы, вероятно, были там в один и тот же день; какая благосклонная и неумелая случайность! Я был там вечером всего два часа на обратном пути, но легко мог остаться и до утра. Как глупо! Большая часть всех моих приятных чувств в Будапеште свелась к тому, что я думал о Тебе и о том, что Ты там была (во времена, которые только по видимости были для нас лучшими), о том, что у Тебя там сестра и так далее и тому подобное. В совокупности это было, пожалуй, чувство близости, но подумать, что Ты там на самом деле, что могла внезапно появиться перед мои столиком в кафе! Как глупо!

26.05.1915

Дорогая Фелиция, недавно Ты задала мне несколько фантастических вопросов относительно жениха Ф. Теперь я могу лучше на них ответить, ибо неотрывно наблюдал за ним на обратном пути в поезде.[110] Это оказалось более чем легко, ибо давка была такая, что мы с ним буквально теснились вдвоем на одном месте. По моему мнению, он просто пропадает от любви к Ф., видела бы Ты, как он всю дорогу черпал в ветке сирени (он никогда ничего подобного с собой не берет) воспоминания о Ф. и ее комнате. По другую сторону сидел старый господин В. и декламировал стихи Гейне. Слушателю его сам господин В. нравился, а вот стихи Гейне – нет. Ему нравится лишь одна маленькая строчка, да и та, быть может, вовсе не Гейне. Она в качестве эпиграфа, по-моему, неоднократно встречается в произведениях Гейне. «Она была мила, и он любил ее. Но он мил не был, и она его не любила. Старая песня». Но я-то хотел писать не о Гейне, а сообщить Тебе различные сведения, которые Ты, судя по всему, желала узнать. Об этом позже. Полагаю, интересующий Тебя субъект питает ко мне больше доверия, чем к Ф.

27.05.1915

Дорогая Фелиция, он, видишь ли, говорит, что ему не по себе. Он говорит, что оставался там слишком долго. Два дня, видите ли, это слишком много. После одного дня расстаться легко, а вот за два дня возникают привязанности, разрыв которых причиняет боль. Спать под одной кровлей, есть за одним столом, одни и те же часы суток пережить вместе по два раза – все это при некоторых обстоятельствах являет собой чуть ли не церемонию, за которой уже повеление и завет. Он, по крайней мере, так это чувствует, и оттого ему не по себе, он просит фотографию с черникой, хочет знать все о зубных болях и с крайним нетерпением ждет вестей. Впрочем, я вовсе не хочу сказать, что он сейчас несчастлив, он радуется тому, что его, быть может, все-таки возьмут.[111] Если же, что, правда, было бы очень худо, его все-таки не возьмут, тогда он в полную противоположность к вышеозначенному своему желанию как можно скорее хотел бы предпринять совместную поездку на Балтийское море.

Ф.

Декабрь

21.12.1915

Дорогая Фелиция, сегодня лишь пару строк, открытка к тому же вернее доходит, да и голову опять печет от боли. Только насчет Твоего главного вопроса. Конечно, я намерен после войны устроить свою жизнь по-другому. Хочу перебраться в Берлин, невзирая на все страхи мелкого чиновника за собственное будущее, ибо здесь уже совсем невмоготу. Только что за человек переедет тогда в Берлин, вот вопрос. Судя по моему нынешнему состоянию, этот человек в самом благоприятном случае сможет проработать на себя не больше недели, чтобы потом обессилеть окончательно. Что за ночь сегодня! Что за день! В 1912 надо было уезжать. Самые сердечные приветы.

Франц.

О премии Фонтане я сам узнал почти что из газет, прежде только однажды издатель весьма туманно меня к чему-то такому готовил. Штернхайма я не знаю ни устно, ни письменно.[112] «Превращение» вышло книгой, в переплете выглядит очень красиво. Пришлю Тебе, если хочешь…

1916

Январь-Июль

18.01.1916

Дорогая Фелиция, по-моему, впервые за десять дней взял перо в руки, чтобы написать хоть что-то для себя. Вот так и живу.

На последнее письмо сразу ответить не смог. Я его таким не ожидал… И тем не менее я ведь понимаю, это ужасно. Я это знаю, но не знаю, как себе помочь, и не знаю, где Ты видишь помощь, которая еще не была привлечена. Сейчас никакое изменение невозможно, ну а позже, в самом благоприятном случае? В самом благоприятном случае я прибуду в Берлин человеком, до костей изглоданным бессонницей и головной болью. (Недавно случайно услышал хорошую новость, которая такого уж непосредственного отношения ко мне не имеет, но в прежние годы я бы хоть немного, но от души ей порадовался. Сейчас же состояние мое таково, что, узнав эту новость, я на какое-то мгновение буквально впал в беспамятство, а потом целые сутки голову мою словно плотно окутало мелкоячеистой, врезающейся в кожу сеткой.) Так что после войны я переберусь в Берлин таким вот человеком, Фелиция. И первой моей задачей будет заползти в какую-нибудь нору и там к себе прислушаться. Что из этого выйдет? Живой человек во мне, конечно, на что-то еще надеется, это неудивительно. Но мыслящий не надеется ни на что. Однако и мыслящий говорит, что даже если я там, в этой норе, себя доконаю, все равно я сделаю самое лучшее, что еще можно будет сделать. Но Ты, Фелиция? Лишь если я выберусь из норы, выберусь хоть как-то, я буду иметь на Тебя право. Следовательно, и Ты лишь тогда увидишь меня по-настоящему, ибо сейчас я для Тебя, совершенно справедливо, – будь то в «Асканийском подворье», будь то в Карлсбаде или в зоологическом саду – злой ребенок, болван или еще что-то в этом духе, злой ребенок, к которому Ты незаслуженно добра, которого Ты незаслуженно любишь, – а нужно, чтобы это было заслуженно.

Вот такие виды рисуются этой воспаленной голове. Если привстать на цыпочки, они очень красивы; но поскольку долго так не простоишь, то в остальном они весьма плачевны, не отрицаю…

Ты жалуешься, что я мало пишу. Да о чем же мне после всего вышеизложенного писать? Разве каждое слово что для пишущего, что для читателя – не лишний дергающий удар по нервам, которым ведь требуется покой, а вернее, работа, но не такая. Работа, приносящая счастье. Сейчас, мысленно перечитывая свое письмо, не могу отделаться от чувства, будто специально так его составлял, чтобы помучить Тебя. А ведь я этого не хотел, хотел чего угодно, только не этого.

Франц.

Февраль – март, 1916[113]

Фелиция, любимая! Простуда в качестве причины моего молчания – это скорее аббревиатура. То есть я был и простужен тоже, день пролежал в постели, потом два дня выходил, мне там не понравилось, и я слег еще на два дня – но дома я оставался даже не из-за простуды, я слег от общей беспомощности и растерянности, а от простуды ожидал хоть какой-то перемены, на какую еще способны мои хилые силы, ожидал облегчения. Ибо я в отчаянии, как крыса взаперти, бессонница и головные боли свирепствуют во мне, и как я провожу дни, этого действительно не описать. Единственная возможность моего спасения и первейшее мое чаяние – это освободиться от конторы. Но есть препоны: фабрика, моя якобы незаменимость на службе, где сейчас полно дел (попутное нововведение – режим работы с 8 до 2 и с 4 до 6), однако все эти препоны ничто против необходимости освободиться, против этой все более кренящейся плоскости, с которой я вот-вот сорвусь. Но у меня не хватает сил, для них непомерны и куда более мелкие препятствия. Не то чтобы я боялся жизни вне стен конторы, ведь вся эта горячка, которая допекает мою голову днем и ночью, только от моей несвободы, но когда мой начальник, к примеру, начинает ныть, что без меня, дескать, весь отдел рухнет (допущение, заведомую вздорность и смехотворность которого я прекрасно осознаю) и сам-то он, дескать, болен, – я не могу, вернее, выпестованный во мне чиновник не может. А это значит – опять эти ночи, опять эти дни.

Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,

Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,

Твой Франц.

Начало марта, 1916

Милая Фелиция, Твое письмо пришло вместе с первой хорошей погодой. Приятно было и прочесть то, что Ты пишешь. Только не стоит отрицать значения, которое имеет для Тебя мебель, не столько, в частности, та мебель, ни мебель вообще, но все, что вокруг мебели, например, разница между «домашним балом» и «домашним уютом» или то, что в Вальденбурге Тебе жилось так «дивно уютно». С моей стороны это не мелочные придирки к словам и вообще никакой злости, я мог бы, говоря об этом, вполне мирно и по-доброму держать Твой кулачок в своей ладони. К тому же, в сущности, покупать или не покупать мебель, это было вовсе не Твое дело, а мое, я сам его и сделал, хоть и далеко не полностью. – От встречи я всячески остерегаю и Тебя, и себя, постарайся как следует припомнить прежние встречи, и Ты не захочешь новой. К счастью или несчастью, у Тебя не всегда болят зубы, мне не всегда случается бегать за аспирином, а потом в коридоре нежно стоять с Тобой лицом к лицу. Так что никакой встречи… Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, 14.05.1916

Дорогая Фелиция – я в служебной поездке в Карлсбад и Мариенбад, на сей раз один. Бывают призраки общества и призраки одиночества, сейчас на очереди последние, особенно когда дождь, холодно и во дворе горланят кучера. И тем не менее я с удовольствием остался бы здесь один на несколько месяцев – посмотреть, как со мной вообще обстоит дело. Время проходит, а вместе с ним без толку проходишь и сам. Все это довольно мрачно, и даже не требуется особого настроения, чтобы замечать подобные вещи беспрестанно. Как бы я хотел отвести Твои волосы со лба и расспросить обо всем этом Твои глаза, но рука, едва приблизившись, опадает.

Самая грандиозная доселе попытка – значит, все-таки пока дело идет по восходящей! – освободиться от конторы почти позади и почти безуспешна. Отозванные с фронта или приравненные к ним с недавних пор имеют право лишь на совсем коротенький отпуск, да и то в порядке исключения и по милости начальства. Этим поводом я – что было не так уж и глупо – и воспользовался для письма своему директору, в коем письме после подробного обоснования, которое я здесь опускаю, высказал две просьбы: во-первых, в случае, если война до осени кончится, предоставить мне длительный отпуск без сохранения содержания, во-вторых, если этого не произойдет, снять с меня статус отозванного. Лживость, скрытую за обеими просьбами (а обоснование их лживо и подавно), Ты распознаешь легко, полагаю, она-то наверняка и лишила меня успеха. Директор первую просьбу находит странной, вторую просто игнорирует – и то и другое, вероятно, не без оснований, если внимательнее вчитаться в мое вычурное (три раза целиком и полностью наново перебеленное) ходатайство. Он решает, что весь сыр-бор всего лишь вымогательство обычного очередного отпуска, который тут же мне и предлагает, не упустив добавить, что намеревался сделать это и без всяких просьб. Я на это отвечаю, что отпуск меньше всего входил в мои жизненно важные виды, почти ничем мне не поможет, так что я вовсе могу от него отказаться. Этого он не понимает, да и не может понять. И откуда у меня взялось нервное заболевание, он тоже уразуметь не может и начинает говорить со мной как невропатолог; перечислив множество мучительных для нервов треволнений, которые его лично донимали или донимают, а меня никоим образом не коснулись, он, среди прочего, замечает: «Кроме того, по поводу Вашего места и Вашей карьеры у Вас вообще не должно быть ни малейших тревог, вот у меня на первых порах были враги, представляете, они даже этот мой жизненный сук норовили подпилить». Жизненный сук! Где-то он растет, мой жизненный сук, и кто его подпиливает? Но пока его действительно подпиливают, пусть другой пилой и по другому дереву, чем это представляется директору, я с безответственностью школяра продолжаю врать дальше, хоть и поневоле. Простейшее практическое задание я могу осилить лишь ценой грандиозных сентиментальных сцен – но как же это муторно! Сколько на это уходит вранья, уловок, даром потерянного времени, раскаяния! А когда все усилия идут прахом, остается только согласно кивнуть. Но что делать, если я не могу иначе? Если я хочу пойти направо, я сперва иду налево и лишь потом уныло плетусь направо (остальных попутчиков при этом, само собой, тоже охватывает уныние, и это самое противное). Главная причина, должно быть, страх, а идти налево мне не страшно, потому что туда-то, в сущности, я не хотел. Показательный пример – мое увольнение с первого места службы: я уволился не потому, что подыскал себе место получше, хотя так оно и было, а потому, что не смог вынести, как при мне наорали на пожилого сотрудника. – Что ж, оставим, пожалуй, на сегодня, вот и солнышко уже проглядывает. Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, Анне Бауэр, 10.07.1916[114]

Дорогая мама, не из прежних времен присваиваю себе право подобного обращения, а из новых. Мы с Фелицией, как это имеет обыкновение случаться между нами, встретились здесь в Мариенбаде и сочли, что пару лет назад смотрели на вещи неправильно. Впрочем, убедиться в этом было не так уж трудно. Что ж, правда восторжествует если не с первого и не со второго, то, быть может, с тысячного раза, на том мы сейчас и порешили. И хотим сохранить верность этому решению, Твоим материнским согласием на которое я, как мне кажется, заручился еще в те дни, когда Ты, стоя на балконе, ласковыми взмахами руки сопровождала мою последнюю прогулку по Момзенштрассе. С тех пор многое переменилось, причем немногое к лучшему, я хорошо это понимаю; но среди этого немногого наши с Фелицией отношения и вера в их будущность. Вот об этом я и хотел сегодня Тебе написать с нижайшим поцелуем Твоей руки и сердечными приветами Эрне и Тони —

Твой Франц.

Август

1.08.1916

Любимая – четыре дня без вестей, это уже почти тревожно, и воскресенье прошло. У меня теперь появилось новое удовольствие в свободные часы – валяться в траве. Если нет времени и охоты уходить из города (хотя вокруг Праги все-таки очень красиво, как мне в воскресенье показалось), я просто укладываюсь в парках и скверах, на детских площадках, где отдыхают со своими детишками бедняки. Там вовсе не шумно, куда тише, чем у Крестового источника.[115] Недавно валяюсь вот этак чуть ли не в канаве (сейчас, правда, и в канавах трава прекрасная – высокая, густая), а мимо, парадным выездом, на двойке, катит один весьма вальяжный господин, с которым я иногда имею дело по службе. Я блаженно потянулся, испытав все прелести (но только прелести) деклассированности. А Ты? В воскресенье в моих мыслях Ты была со мной так явно, так живо – и от Тебя ни слова.

Франц.

7.08.1916

Любимая – лучше так, чем по-другому, лучше нам не вполне чувствовать друг друга в письмах (чего-то мне в последних Твоих открытках недостает; по большей части, должно быть, тут всему виной Твоя чрезмерная работа), так вот, говорю, лучше так, чем недопонимание изустно. В этом отношении у нас прежде все было в корне неверно, и только Мариенбад все поправил. Когда прежде Ты из письменного общения все норовила перенести в устное, мне это казалось уловкой, теперь я полагаю, что Ты была права. Мы теперь настолько ограничим все письменное, чтобы Твоей работе это не мешало и (а вот это важно уже для меня) чтобы Твоя работа не мешала Тебе писать и Ты не чувствовала себя вынужденной писать 10 холодных, вымученных, рассеянных строк вместо одной хорошей, живой и осчастливливающей. Я по-доброму.

Назад Дальше