На письмо Твое я еще отвечу. Когда Ты снова уезжаешь? Недавно в какой-то газете в разделе культуры была заметка о преобразовании фабрики граммофонов в консервную фабрику, несомненно, по описанию это была Твоя фабрика, и мне было весьма отрадно все это читать. Ведь с этой фабрикой меня связывают куда более сердечные отношения, чем с моей собственной. Сердечные и добрые приветы.
Франц.
Как Тебе понравился Верфель?
Март
3.03.1915
Телеграмму и открытку отправил. Недели лености в работе, головных болей и мыслей, блуждающих по узкому кругу, у меня позади. Головные боли и сейчас еще свирепые (просто я сплю слишком мало), но в остальном мне уже лучше и будет еще лучше. Упорства мне вообще-то не занимать, только работает оно почему-то все больше против меня.
От комнаты я уже отказался, это стоило немалой решимости. Почти каждое утро старуха хозяйка являлась к моей постели и шепотом сообщала о новых своих идеях по части усовершенствования покоя в доме. Я, с заготовленным отказом от комнаты в голове, вместо этого вынужден был благодарить. Когда наконец в предпоследний день я совсем было раскрыл рот, чтобы отказаться, она как раз брала из шкафа театральную накидку своей дочери (есть такие желтоватые театральные накидки с кружевным воротником, которые наводят на меня тоску, эта была именно из таких), оказывается, вечером она собралась с дочкой на чье-то маленькое торжество, я не стал отравлять ей радость и перенес извещение об отказе от комнаты на завтра. Кстати, в итоге все сошло совсем не так скверно, как я ожидал, но старуха все же не преминула доверительно шепнуть мне, дескать, она-то надеялась, что я проживу у нее до самой своей смерти (о сроках которой она, впрочем, не стала распространяться). Комната, которую я теперь снял, быть может, не многим лучше, но все-таки это другая комната.[102] Прогнало меня из предыдущей комнаты не столько отсутствие тишины и покоя – в последнее время я в работе своей почти не продвинулся, то есть ни покоя, ни беспокойства в квартире толком оценить не мог, – сколько мое собственное внутреннее беспокойство, чувство, которое я лучше не стану даже истолковывать.
Зато могу истолковать Тебе Твой сон. Если бы Ты не легла на землю под все это зверье, то не увидела бы и звездное небо и не изведала бы избавления. Ты, быть может, вообще не смогла бы пережить страх прямостояния. Со мной тоже так бывает; это общий наш сон, который пригрезился Тебе за нас обоих.
В письме своем Ты в одном месте в шутку замечаешь, мол, надо бы мне перебраться в Берлин, в другом уже всерьез спрашиваешь, что-то с нами будет. Скажи откровенно: Ты считаешь, в Праге для нас вообще возможно совместное будущее? Если невозможно, то дело вовсе не в Праге. Дело вообще не во внешних обстоятельствах. Напротив. Если война обойдет нас хотя бы вполовину так же мягко, как обходила до сих пор, обстоятельства, надо полагать, будут вполне благоприятные. Сама подумай, я как раз сейчас получил прибавку, целых 1200 крон, очень неплохие деньги, которые меня, однако, совсем не радуют, от которых я даже чуть было не отказался, словно это усугубление препятствия. Что Ты скажешь?
Еще несколько вопросов. Почему Ты плохо спишь и в чем выражается Твой плохой сон? Откуда у Тебя этот конверт? С какой стати Ты читаешь столь старые и неудачные книги, как «Созерцание»?[103] Предложение: хочешь читать, но без исключений и полностью, только те книги, которые я буду Тебе присылать? Правда, начать Тебе придется с писем Флобера и томика Браунинг. А летом мы вместе поедем в отпуск.
Франц.
21.03.015
Все еще нет вестей, Ф., а времени уже прошло много. Как началась у Тебя весна? Я сегодня впервые за долгое время вышел на прогулку, благо воскресенье и погода хорошая, одно из тех мгновений, когда весь распорядок в зале суда меняется,[104] происходят самые нелепые перестановки, когда кажется, что с тобой обходятся особенно хорошо и все счета, невзирая на их несомненную, бьющую в глаза неправильность, почему-то сходятся. Но чувство это сейчас неуместно, по крайней мере в такой избыточной громоздкости, в это утро оно мне ни к чему, вот бы вчера и позавчера и вообще немедленно всякий раз, когда я буквально верчу в руках свою раскалывающуюся голову, ибо предоставить ее самой себе кажется затеей совершенно безумной. Сегодняшнее утро, возможно, все это восполняет, но вчера-то я об этом не знал, а завтра забуду.
Вы уже переехали? Я переехал, в комнату, которая раз в десять шумнее предыдущей, но в остальном несравненно прекрасней. Я-то думал, что местоположение комнаты и вид из нее для меня безразличны. Оказалось, нет. Без открытого вида из окна, без возможности видеть кусок неба, хорошо бы, допустим, с башней вдали, если уж нет привольных просторов, – без всего этого я жалкий, подавленный человечек, я, правда, не мог бы сказать, в какой степени в жалкости моей повинно именно мое жилище, но похоже, что в немалой; а в этой комнате у меня даже солнце с утра, и поскольку вокруг все крыши гораздо ниже, оно является ко мне без помех, целиком и полностью. Но солнце у меня не только с утра, комната угловая, и два окна выходят на юго-запад. Но чтобы я не слишком задавался, надо мной, в (пустующем, никому не сданном!!) ателье, кто-то с утра до самого вечера топочет тяжеленными сапожищами и к тому же установил там некий, в остальном, судя по всему, совершенно бесполезный, аппарат, создающий звуковую иллюзию от игры в кегли. Тяжеленный шар, энергично кем-то запущенный, прокатывается по потолку из одного конца комнаты в другой, чтобы со всего маху врезаться в угол и с мощным грохотом отскочить обратно. Дама, у которой я снял комнату, эти звуки хотя и тоже слышит, но пытается, поскольку для жильца, как известно, надо пытаться сделать все, отрицать шум логически – указанием на то, что, раз ателье не сдается, то, следовательно, оно пустует. На что мне остается только заметить, что этот шум – отнюдь не единственное беспричинное и как раз поэтому неустранимое мучение на белом свете.
Кстати, не подумай, что я живу где-то за городом, нет, когда я стою на балконе своей комнаты, я почти заглядываю в окна той квартиры, планы которой мы оба, Ты и я, когда-то изучали. И в той квартире сегодня с утра тоже во всех трех выходящих на улицу окнах было солнце. Я совершенно не знал, что бы такое этим окнам сказать. Что бы сказала Ты? Я вижу эти окна и по вечерам, обычно во всех трех свет, но не допоздна, как в моих. Я живу совершенно один, все вечера дома, на субботних вечеринках уже целый месяц не был,[105] но уже целых два месяца все равно полностью непригоден к своей невыносимой работе. Но довольно разговоров обо мне. Только о Тебе!
Сердечно – Франц.
Апрель
5.04.1915
Опять, воскресенье, Ф., дивное, тихое, пасмурное воскресенье. Во всей квартире не спим только я да канарейка. Я сейчас у родителей. Зато в моей комнате сейчас, вероятно, шум адский, за правой стенкой, судя по всему, разгружают бревна, хорошо слышно, как бревно на повозке сперва раскачивают, потом приподнимают, отчего оно вздыхает и стонет, будто живое, а затем с грохотом, сотрясающим всю бетонную коробку этого проклятущего здания, обрушивают вниз. Над комнатой, на чердаке, рычит механизм лифта, гулко отзываясь во всех чердачных помещениях. (Это и есть мнимый призрак во мнимом ателье, впрочем, захаживает туда и развешивающая белье служанка, чьи деревянные башмаки топчутся буквально у меня по затылку.) Подо мной детская и гостиная, днем там бегают и орут детишки, то и дело где-то выводит рулады скрипучая дверь, приставленная к детишкам няня, со своей стороны, тоже пытается добиться тишины, правда криком, а вечером без устали и наперебой галдят взрослые, словно у них там, внизу, каждый день праздник. Но к десяти все замирает, по крайней мере до сих пор замирало, иногда, бывает, даже в девять уже тихо, и тогда, если, они, конечно, еще на это способны, мои нервы могут наслаждаться дивным покоем.
От дневного шума я заказал себе из Берлина – дался же мне этот Берлин! – спасительное средство, беруши, нечто вроде воска в ватной оболочке. Они, конечно, немного сальные, да и тошно затыкать себе уши еще при жизни, шум они не заглушают вовсе, а только смягчают, но все-таки. В романе Стриндберга «На шхерах», который я на днях прочел, – роман замечательный, Ты читала? – герой от такой же, как у меня, напасти спасается так называемыми сонными шариками, которые он купил в Германии, это стальные шарики, которые перекатываются в ухе. К сожалению, похоже, это всего лишь вымышленное стриндберговское изобретение.
Страдаю ли я от этой войны? Что эта война принесет сама по себе, этого еще знать невозможно. Внешне я страдаю от нее потому, что фабрика наша идет прахом, хотя я это скорее чувствую, чем знаю, ибо уже месяц там не был. Брат моего зятя проходит здесь переподготовку и, следовательно, пока что худо-бедно может за фабрикой присматривать. Муж моей старшей сестры сейчас в Карпатах в обозе, то есть вне непосредственной опасности, муж второй моей сестры, как Ты знаешь, был ранен, потом снова несколько дней был на фронте, вернулся с ишиасом и теперь на лечении в Теплице. Ну а помимо этого, мои страдания от войны заключаются в том, что сам я не на фронте. Но, когда так гладко об этом пишешь, это звучит почти глупо. Кстати, быть может, не исключено, что и до меня еще дойдет очередь. А записаться добровольцем мне что-то решительно мешает, отчасти, впрочем, и то, что мешает во всем остальном.
От дневного шума я заказал себе из Берлина – дался же мне этот Берлин! – спасительное средство, беруши, нечто вроде воска в ватной оболочке. Они, конечно, немного сальные, да и тошно затыкать себе уши еще при жизни, шум они не заглушают вовсе, а только смягчают, но все-таки. В романе Стриндберга «На шхерах», который я на днях прочел, – роман замечательный, Ты читала? – герой от такой же, как у меня, напасти спасается так называемыми сонными шариками, которые он купил в Германии, это стальные шарики, которые перекатываются в ухе. К сожалению, похоже, это всего лишь вымышленное стриндберговское изобретение.
Страдаю ли я от этой войны? Что эта война принесет сама по себе, этого еще знать невозможно. Внешне я страдаю от нее потому, что фабрика наша идет прахом, хотя я это скорее чувствую, чем знаю, ибо уже месяц там не был. Брат моего зятя проходит здесь переподготовку и, следовательно, пока что худо-бедно может за фабрикой присматривать. Муж моей старшей сестры сейчас в Карпатах в обозе, то есть вне непосредственной опасности, муж второй моей сестры, как Ты знаешь, был ранен, потом снова несколько дней был на фронте, вернулся с ишиасом и теперь на лечении в Теплице. Ну а помимо этого, мои страдания от войны заключаются в том, что сам я не на фронте. Но, когда так гладко об этом пишешь, это звучит почти глупо. Кстати, быть может, не исключено, что и до меня еще дойдет очередь. А записаться добровольцем мне что-то решительно мешает, отчасти, впрочем, и то, что мешает во всем остальном.
Это то же, что нам, Ф., мешает жить в Праге, сколь ни хороши здесь условия и сколь ни заманчивыми, возможно, они будут казаться нам через несколько лет задним числом. Я здесь не на месте, и хотя мне приходится бороться здесь не против окружения (будь это так, я не знал бы помощи более желанной и верной, чем Твоя), я борюсь только с самим собой, а совлекать Тебя в бездны этой борьбы – этого я ради нас обоих делать не вправе, едва я однажды в ослеплении что-то такое попытался, это почти тут же за себя отомстило. Прежде чем почувствуешь в себе и получишь право на другого человека, надо либо продвинуться дальше, чем я, либо вовсе не ступать на путь, который я ищу проложить своим силам. Но в Праге, в своих нынешних обстоятельствах, я, похоже, дальше продвинуться не могу.
Мое замечание относительно денег Ты, кажется, не так поняла. Это прибавка по 100 крон в месяц, которая, по части того, как ее истратить, разумеется, не причиняет мне ни малейших забот. Сама посуди, я ведь всем своим имуществом поручился за фабрику. А недовольство мое относилось к тому, что яма, в которой я погряз, за счет этих денег еще немного углубилась.
О себе Ты пишешь так мало, Ф. Что Ты делаешь на службе, стало ли у Тебя работы меньше, чем прежде, что значит для Тебя Твое новое место, с кем Ты общаешься, почему в воскресенье после обеда сидишь дома одна, что Ты любишь, ходишь ли в театр, не уменьшилось ли Твое жалованье, как Ты одеваешься (в Боденбахе Ты была очень красива в своем жакетике), как Твои отношения с Эрной – обо всем этом я ничего от Тебя не слышу, а ведь это неотъемлемый круг моих мыслей. А Твой брат? А Твой зять?
Еще одно: о потере квартиры, той, что напротив меня, печалиться не стоит. Это квартира без видов (зато в моей комнате вид даже на две стороны, впрочем, без подробного описания это трудно представить), – там живут сейчас женщина с дочкой, о которой (дочке) у меня в памяти остались только ядовито-желтая блузка, волосатость на щеках и утиная походка. Такую квартиру не жалко и потерять. Сердечно.
Франц.
20.04.1915
Сколько же я уже без вестей, Ф.? Что с Тобой? Когда человек долго не отвечает, кажется, что он сидит напротив и молчит; так и подмывает спросить: «О чем Ты думаешь?»
Сейчас самое время подумать о прошлом годе; впрочем, думать об этом самое время всегда. Она была восхитительна, когда вошла в своем голубом платье, но в поцелуе не было чистоты, он был без чистоты дан и без чистоты принят. Без чистоты дан, потому что на этот поцелуй он не имел права; его любовь к ней этого права ему еще не давала, напротив, его любовь к ней обязана была ему этот поцелуй воспретить. Ибо куда, во что он надумал ее забирать? На чем сам-то стоит? Совместными усилиями родителей (которых он за это почти ненавидел, совершенно незаслуженно, разумеется) и еще кое-кого под него когда-то была подсунута доска, на которой он теперь и стоит. И вот, только потому, что доска достаточно прочная, чтобы выдержать двоих, – из этого до смешного плачевного обстоятельства он измыслил право взять любимую с собой. Но в действительности-то почвы под ногами у него нет; и что он до сей поры, балансируя, на своей доске удержался, вовсе не заслуга его, а стыд и позор. Вот скажи мне, куда же ему свою любимую нести; сколько ни думай – не придумаешь. Но он-то ее любил и был ненасытен. Он и сегодня любит ее не меньше, хотя, проученный жизнью, наконец-то усвоил, что легко и просто ему ее не заполучить, даже если она ответит согласием. Одного не пойму, как это она, разумная, здравомыслящая девушка, уже проученная бесконечными с ним мучениями, не понимаю, как она все еще в силах верить, будто здесь, в Праге, это все могло быть возможно и даже хорошо. Она же здесь была, видела если не все, то многое, получила много всего на прочтение – и все еще верит… Да как она себе это представляет? Она же не один, а уже много раз истину по меньшей мере чувствовала, ее по-детски злобные слова в «Асканийском подворье» достаточно ясно это доказывают. – Теперь о другом.
Не могли бы мы увидеться на Троицу? Я был бы очень рад. Летнее путешествие, о котором Ты, похоже, и слышать не хочешь, – как знать, не сорвется ли оно просто из-за отмены всех и всяческих отпусков. Но уж в Берлин на Троицу я никак не хочу. Да и вообще поездка в Германию сопряжена теперь с противными, унизительными трудностями. Ты же знаешь, сколько я в прошлый раз клянчил паспорт, в итоге же все равно получил с опозданием. С тех пор я вообще там не был. Приложения к письмам остались там, какая-то крыса до сих пор гложет две твоих телеграммы, которые по праву принадлежат мне. Опять придется начинать ту же игру, что и тогда. Потребуется письмо от Тебя с указанием неотложных семейных обстоятельств, потом опять жди… А у Тебя паспорт есть. Так что если захочешь приехать в Боденбах, мы бы провели Троицу в Богемской Швейцарии.[106] Конечно, лучше всего, если бы Ты приехала одна. Если же это невозможно, бери с собой кого хочешь. И напиши мне об этом поскорее. Сердечно,
Франц.
Май
3.05.1915
Не надо мне так писать, Фелиция. Ты не права. Между нами недоразумения, разрешения которых я, конечно, безусловно жду, хотя и не в письмах. Я не стал другим (к сожалению), весы, колебания которых я собой воплощаю, остались все те же, немного изменилось только распределение гирек, мне кажется, я теперь больше знаю о нас обоих, и у меня пока что есть цель. На Троицу мы об этом поговорим, если будет возможность. Не думай, Фелиция, будто все препятствующие нам соображения и заботы я не воспринимаю как почти невыносимую и тошную обузу, будто не хотел бы больше всего на свете все их бросить, будто не предпочитаю прямой путь всем прочим, будто не хочу немедленно и сразу быть счастливым, а главное, дарить счастье в уютном и естественном мирке. Но это невозможно, такое уж на меня возложено бремя, от неудовлетворенного нетерпения меня просто трясет, и даже имей я перед глазами совершенно ясный образ конечной неудачи, и не только неудачи, но и крушения всех надежд, и накатывающего вала всех своих долгов и провинностей – я все равно, наверное, не смог бы сдержаться. И почему, кстати, Ты, Фелиция, веришь – по крайней мере, мне кажется, что Ты иногда веришь – в возможность совместной жизни тут, в Праге? Раньше Ты питала на сей счет тяжкие сомнения. Что их устранило? Я все еще этого не знаю.
И опять эти строчки в книге.[107] Мне горестно их читать. Ничто не позади, ни мрак, ни стужа. Но я почти боюсь переписать их своей рукой, словно этим только узаконю возможность существования подобных вещей в написанном виде. Какие опять нагромождаются недоразумения.
Сама посуди, Фелиция, единственное, что произошло, – это что писать я Тебе стал реже и иначе. Что было итогом предыдущих, более частых писем? Тебе известно. Мы должны начать сначала. Это «мы», однако, относится не к Тебе, потому что Ты жила и живешь в правде,[108] во всяком случае в том, что касается себя; это «мы» скорее относится ко мне и к тому, что между нами. Но для такого нового начала не годятся письма, сколь бы ни были они нужны, – а они нужны, – однако тогда они должны быть иными, чем прежде. В сущности, Фелиция, в сущности… – Памятны ли Тебе те мои письма, что я писал Тебе года два назад, по-моему, в это же время, после Франкфурта? Поверь мне, в сущности, я вовсе не далек от того, чтобы прямо сейчас начать писать их сызнова. Они замерли на кончике моего пера. Но написаны не будут.