Энн Виккерс - Синклер Льюис 43 стр.


Правда, Рассел появлялся каждую неделю и ходил за ней по пятам с жалобным видом. Один раз она позволила ему остаться на ночь. Но все получилось натянуто, слишком акцентированно, чтобы сойти за искренность.

Однако одиночество так угнетало ее и так очевидна была ненужность этой некстати приобретенной свободы, что в последних числах марта, когда Рассел робко заикнулся, что уже начались сплетни и ему стыдно смотреть людям в глаза, Энн согласилась вернуться. Но она выговорила себе еще месяца два — для того, чтобы разобраться в самой себе и подвести итоги; ей требовалась такая же передышка, как после Пойнт-Ройяла и допроса, который учинила ей Перл Маккег, после суфражистского этапа и Клейтберна, после народных домов, после Лейфа и Арденс Бенескотен.

И никакие географические карты не могли помочь в этом путешествии в глубь собственной души.

ГЛАВА XXXVIII

Доктор Мальвина Уормсер давала вечер.

Со словом «вечер» в рассматриваемую эпоху высшего расцвета цивилизации — Нью-Йорк, 1930 год — ассоциировалось множество разных вещей. Для натур артистических оно означало джин и тисканье. Для натур сугубо неартистических оно означало джин и тисканье. Для тех, кто обладал капиталом и весом в обществе и кого еще не тревожила начавшаяся в это время депрессия, оно означало бридж и джин. А для прогрессивно мыслящей интеллигенции это слово означало только одно: Разговоры.

Мальвина Уормсер не была наделена талантом задавать тон беседе и подавлять всех этих разносчиков идей, но зато она отличалась безмятежной невозмутимостью и могла целый вечер, сидя у камина, с добродушно-безразличной улыбкой взирать на своих гостей, не испытывая ни скуки, ни душевного подъема, который помешал бы ей уснуть. В десять часов на следующее утро она могла стоять у операционного стола, спокойная и отдохнувшая. Хирурги, авиаторы и капитаны дальнего плавания — вот единственно надежные люди в охваченном безумием мире.

Энн с завистью поглядывала на Мальвину Уормсер из противоположного конца комнаты. Сама она изнемогала от скуки. Она сидела на кушетке и слушала молодого человека, который уверял ее, основываясь на газетно — журиальной информации, что в Советской России уже полностью разрешена проблема пола. Далее он принялся излагать важнейшие из своих идей относительно индустриализации сельского хозяйства (он был коренной горожанин, племянник нью-йоркского раввина, и знал про сельское хозяйство абсолютно все, кроме одного: какие именно продукты оно производит).

Подавляя внутреннюю зевоту, Энн думала: «Сейчас поеду домой и включу радио».

Но тут в ней проснулось любопытство. Сквозь толпу в комнату протиснулся широкоплечий, рыжебородый человек, не очень высокий, похожий сложением на бульдога, на рыжего бульдога. У него была короткая, щетинистая, воинственно торчащая бородка, оживленный взгляд, жесткий ежик тронутых сединой рыжих волос и благородной формы лоб с рельефной сеткой вен, казавшийся бледным по контрасту с румяными щеками. У него были руки профессионального боксера, тем не менее достаточно холеные. На нем был великолепный смокинг и зверски повязанный галстук.

Энн не была с ним знакома, но видела его раньше на каком-то банкете. Это был Бернард Доу Долфин, член Верховного суда штата Нью-Йорк, знакомый Линдсея Этвелла. В свое время он немало способствовал назначению Энн на должность начальника Стайвесантской тюрьмы. Он обладал разносторонней эрудицией, выносил разумные и справедливые приговоры и был скандально знаменит своим пристрастием к вину и прекрасному полу, он читал блестящие лекции студентам-юристам и был на дружеской ноге с самыми расфранченными и циничными прожигателями жизни из числа высокопоставленных политических деятелей штата. Линдсей говорил ей, что среди всех кратковременных властелинов великого королевства — штата Нью-Йорк, с его почти тринадцатимиллионным населением, — не найдется — человека более противоречивого, более мужественного, более знающего, более принципиального в зале суда и более беспринципного в частной жизни, чем судья Долфин.

В политических кругах он был известен просто как Барни Долфин.

В Фордхэмском университете он получил диплом бакалавра искусств и почетное право носить инициалы местной бейсбольной команды; он окончил Колумбийский университет и год проучился в Сорбонне; три университета удостоили его почетной степени доктора права; и, по слухам, он одинаково безупречно говорил по-французски, по-итальянски, по-польски, по-еврейски и на жаргоне Ист-Сайда. Он был членом Бруклинского Клуба Лосей и великолепно играл на бильярде. Он считался крупнейшим в Нью-Йорке авторитетом по железнодорожным акциям и однажды тридцать два часа подряд просидел за покером. Он мог страницами цитировать Бальзака, Золя, Виктора Гюго, но в жизни не слыхал ни о Майкельсоне,[187] ни о Милликене,[188] ни о Комптоне.[189] Он слыл миллионером, и предполагалось, что он достиг этого блаженного состояния честным путем. Рассказывали, что он сохранил за собой кирпичный домишко на Мортон-стрит, где родился, и что до сих пор он в одиночестве отводит там душу и готовит себе солонину с капустой: эта история была правдива по духу, хоть и не соответствовала действительности. Он был желанным гостем в казино Брэдли в Палм-Бич и в Лонг-Айлендском сиротском приюте. Ему исполнилось пятьдесят три, а сто ярдов он пробегал за тринадцать секунд. Он был верующий католик, но его имя упоминалось шепотом в связи с тремя бракоразводными процессами. Ведя процесс, он бывал весел и остроумен, но обрушивался холодным гневом на адвокатов, которые пытались воспользоваться этим благодушием.

Энн следила, как судья Долфин, лавируя между поглощенными беседой гостями, идет к Мальвине Уормсер. Его быстрый взгляд словно выворачивал наизнанку всех, кто попадался ему на пути. Доктору Уормсер он поцеловал руку и задержал ее в своей. Какие-то молодые люди подошли и заговорили с ним, и он отвечал с привычной благожелательной и ничего не выражающей улыбкой политического деятеля.

Прошло не менее получаса, прежде чем судья Долфин оказался поблизости от Энн; он как бы случайно скользнул по ней взглядом, пробормотал «разрешите» и сел. Юнец, читавший ей наставления, наконец удалился, и Энн была совершенно без сил. Ей стоило огромного труда произнести вежливую фразу:

— Я перед вами в долгу. Ведь это вам я в большой степени обязана моим назначением. Я вам тогда написала, но до сих пор не имела случая поблагодарить лично.

— А? Ах, да!

— Я Энн Виккерс. Помните? Стайвесантская исправительная тюрьма.

Он снова бросил на нее взгляд — еще более быстрый, чем раньше, и острый, как клинок. Потом покачал головой. Его рыжая борода ощетинилась, и казалось, что от каждого волоска летят искры.

— Чепуха, дорогая моя! Это вы-то-начальник тюрьмы?! А где же очки? Где поджатые губы? Где брезгливо сморщенный нос? Где терпеливо-многострадальное выражение?

— Ах, судья, я еще хуже! Я воплощаю тип начальницы-благодетельницы. По-матерински забочусь о бедняжках заключенных, и им приходится это терпеть.

— Может быть, и так, — но вы что-то не похожи на старушку в черных кружевных перчатках. У вас вид человека, который не строит иллюзий.

— Нет, мне просто невесело.

— Из — за этих разговоров?

— Да.

. — Вы коммунистка?

— Почем я знаю? Я в этом плохо разбираюсь. Во всяком случае, я не против коммунизма. Но мне безумно надоела вся эта болтовня.

— Вот как? Я здесь пробыл, — он взглянул на часы на широком волосатом запястье, — тридцать две минуты сорок секунд, и при мне эти пустобрехи уже решили почти все мировые проблемы, кроме того, чем платить за квартиру. Давайте уедем отсюда, пропустим где-нибудь по стаканчику и пристукнем полицейского, а потом я нам обоим вынесу приговор, и мы отправимся на жительство в вашу уютную тюрьму.

Он смотрел на нее в упор — с откровенной, насмешливой дерзостью, как умел смотреть один Адольф Клебс; в его глазах можно было прочесть, что она женщина весьма привлекательная, даже красивая и что он с удовольствием пожил бы с ней и вне стен ее «уютной тюрьмы».

— Не надо шутить, — взмолилась Энн. — У меня сегодня на редкость неюмористическое настроение.

— Стосковались по своему Расселу? Или просто скучаете?

— То есть…

— Вот именно. Мне все известно. Это входит в обязанности политического деятеля. Я вас сразу узнал, когда пришел сюда. Мы с вами были на одном банкете, года два назад — в Ассоциации Весталок, вы еще сидели за последним столиком справа от председателя, между… Стойте, стойте, не подсказывайте! — Он сухо и звонко прищелкнул короткими пальцами. — Между доктором Чарли Саргоном и деканом Нью-Йоркского университета. И пока я с ученым видом разглагольствовал о юридических проблемах, связанных с авиацией — да, да, именно! — я все время смотрел на вас: вы курили турецкие папиросы, и портсигар у вас был кожаный, по-моему — итальянский или венский, и вот я смотрел и думал, как приятно вас целовать — целовать губы, полные жизни, а не отсыревший пергамент, как у всех остальных женщин в этом заплесневелом городе! Но, разумеется, я, как подобает праведному судье, тотчас прогнал эти грешные мысли.

Она смотрела на него, широко раскрыв глаза. То, что он говорил, было убийственно точно. Она вдруг почувствовала себя ужасно беспомощной, особенно когда он рассмеялся и покровительственно взял ее за руку.

— К чему притворяться? Вы же сами знаете, мисс Виккерс, что так называемые передовые женщины — да хранит их господь, они, конечно, все до единой честные, самоотверженные, святые души, — что они становятся почти всегда холодными, трусливо-осмотрительными или откровенно деспотичными; они либо находят удовлетворение в том, что помыкают своими безропотными подчиненными, либо требуют, чтобы в обществе им оказывались королевские почести. Но вы, сказал я себе, но мисс Виккерс — совсем другое дело: при всей своей учености она прелесть — все та же прелестная длинноногая девчонка-сорванец, какой была в детстве, — да, да, Энн, бог действительно наградил меня истинно ирландским красноречием, как вы намерены были заметить!

И он снова тихонько засмеялся и крепче сжал ее руку.

Она растерянно улыбнулась ему и виноватым голоском призналась:

— Наверно, я и правда сказала бы что-нибудь насчет красноречия… Что делать! А вы действительно ирландец?

— На четверть. А на другие три четверти поровну — лондонский рыботорговец, швед и австрияк. Но по примеру всех деятелей из Таммани-холла, вроде Эла Смита, который на самом деле Шмидт, я ex officio[190] ирландец — точно так же, как Герберт Губер ex officio стопроцентный айово-калифорнийский янки. Можно написать диссертацию о новом способе решения проблемы расовых меньшинств: перекрашивать прапрадедов в соответствии с требованиями вашего нынешнего конкретного местожительства. Но вы велели не шутить. Так вот, дорогая, я без всяких шуток хочу поблагодарить вас за то, что вы сделали для одной девушки, Кармы Кратвич. Помните, стенографистка, двадцать два года? Мне пришлось засадить ее за подделку чека на какую-то пустяковую сумму. К сожалению, иного выхода у меня не было. Велел прийти ко мне, как только ее выпустят. Она пришла и рассказала, что в жизни ни один человек не относился к ней так, как вы. Что когда вы стали в Стайвесанте начальником, вы взяли ее работать в контору, давали ей книги, приглашали пить чай. Эта девушка на вас просто молится. Она начала новую жизнь, и у нее жених, отличный парень — да вы, наверное, знаете.

— Знаю. На прошлой неделе я угощала их пивом с гренками.

— Это на вас похоже! Карма мне заявила, что, будь она мужчиной, непременно женилась бы на вас, даже если бы ей ради этого пришлось совершить парочку убийств. Слушайте, Энн, вы не знаете, в каком священном тайнике, в каком благословенном закутке холодильника держат в этом доме джин? Раньше чем через час Мальвина его не выдаст.

В кухне он отпил всего глоток, но долго смаковал его, запрокинув голову; и Энн подумала, что его бородка похожа на подстриженную ассирийскую.

— Давайте удерем, Энн. К чему нам слушать все эти разговоры? А понадобится что-нибудь узнать, так, слава богу, печатные машины пока еще работают. Поедемте куда-нибудь. Для марта погода великолепная. Ну как, поехали?

— Поехали.

Доктор Уормсер чуть-чуть склонила голову набок, когда Энн и Барни Долфин подошли попрощаться. Энн вдруг почувствовала себя юной и виноватой — и это было приятно.

Они сели в кремовый автомобиль с низко опущенными красными кожаными сиденьями, длинный, как паровоз. Барни вытащил из багажника меховую полость и заботливо укутал Энн. Его прикосновения не были многозначительными — он действовал быстро и бесстрастно, как кучер.

— Мы едем в какое-нибудь определенное место? — спросила она.

— Не знаю. Пока на Лонг-Айленд. По дороге, если замерзнете, остановимся погреться. Между прочим, меня зовут Барни Долфин.

Много миль они проехали в молчании. Машина промчалась по мосту Пятьдесят девятой улицы, откуда открывалась панорама небоскребов ниже по реке. Была полночь, но кое-где на невероятной высоте еще светились пятна окон: пятидесятый этаж, шестидесятый… Кто остается в такой поздний час на этих высокогорных плато? Отчаявшийся банкрот, победоносный делец-кондотьер, плетущий сети для новых жертв, или, может быть, двое влюбленных конторских служащих, избравших воздушные башни местом своих свиданий? Они пролетели мимо стандартных лавок и однообразных жилых домов, миновали холмистую пустыню, где были свалены миллионы тонн городской золы, вырвались на шоссе и почувствовали соленое дыхание пролива. От всего мира остался только узкий тоннель света, справа и слева — песчаные обочины и низкорослые деревья, а впереди — гигантский кремовый капот автомобиля. Мотор работал прекрасно и только торжествующе жужжал, когда стрелка спидометра приближалась к шестидесяти милям.

Под меховую полость стал забираться пронизывающий холод. Когда у Энн по коже побежали мурашки, Барни остановил автомобиль и молча протянул ей фляжку. Она отпила несколько глотков превосходного виски. Он плотнее закутал ее плечи, и машина снова рванулась вперед. Теперь он заговорил — уже не дурачась, как у Мальвины, а медленно, сосредоточенно, как будто снедаемый какой-то заботой.

— Нравится, Энн?

— Очень!

— И мне. Это мой любимый способ спасаться от действительности. Ничего, если наша поездка немного затянется?

— Да как сказать…

— Завтра вам предстоят какие-нибудь неотложные дела?

— Еще бы! Как всегда! Заключенная номер 3701 ворует дверные ручки — для практики (все остальное не отвинчивается). Номер 3921, по-видимому, где-то достает героин. Номер 3966 вдруг впала в религиозный экстаз и написала мне послание, где утверждается, что архангел Гавриил не одобряет моих действий. Миссис Кист, моя заместительница, снова обиделась, потому что я была с ней резка, — и теперь нос у нее вдвое краснее обычного. Новый способ приготовления рагу с овощами оказался никуда не годным. Пятидесятники желают устраивать моления в тюремной церкви непременно в часы, отведенные для католической мессы — у нас, кажется, демократическая страна, и что это я себе позволяю — уж не агент ли я папы римского? Неотложные дела… Все они неотложные!

— В таком случае не будем пока поворачивать. Я завтра в суд не иду, так что если и устану — неважно, а для вас это хороший отдых.

Его руки лежали на руле почти небрежно. Он вел машину с такой же естественностью, с какой люди едят и пьют. Он не спускал глаз с дороги, но в его взгляде не чувствовалось лихорадочного напряжения. И ей пришло в голову — забавно, столько лет она о нем не думала и вдруг вспомнила! — что, наверное, вот так же водит машину Адольф Клебс, если он еще жив.

Она не представляла, где они находятся, — знала только, что где-то на Лонг-Айленде. И шоссе было ей незнакомо — дорога из кинематографа, лишенная координат реальности. По сторонам убегали назад песчаные откосы, усыпанные опавшей хвоей, заправочные колонки, придорожные ресторанчики, одинокие дома. Иногда впереди начинали маячить красные огоньки машины — и тут же, скользнув мимо, исчезали, хотя Барни, казалось, не поворачивал руля. Один раз свет фар на три секунды выхватил из темноты поставленную у обочины машину и на переднем сиденье голову девушки на мужском плече. Тогда Барни обнял ее — не глядя, не пытаясь поцеловать.

Его слова звучали отрывисто:

— Я рад, что вы поехали. Особенно сегодня. У меня крупные неприятности. Собираются расследовать мою деятельность. Новая комиссия Конгресса. Видите ли, я за свою жизнь заработал довольно много денег — как мне кажется, честным путем. Безусловно, я получал кой — какую информацию о биржевых курсах, но, насколько я знаю, никогда не платил за нее нарушением правосудия. Моя деятельность судьи, на мой взгляд, безупречна. Но, конечно, рекламные шавки могут любую мою ошибку объявить доказательством того, что я злоупотреблял своим служебным положением. А все эти молодчики, которых я отправляю за решетку, — то-то они возрадуются, когда газеты начнут разнюхивать и раскапывать мои частные дела! Приятного мало. Поэтому я так рад, Энн, что вы здесь, со мной — как будто вы все понимаете, без долгих объяснений.

— У них есть возможность выдвинуть против вас какие-нибудь обвинения?

— В том-то и дело, что есть. Я всю жизнь был чертовски неразборчив в знакомствах. Я состою в приятельских отношениях и с шулерами, и с крупными бутлегерами, и с подрядчиками-взяточниками, и с темными биржевыми дельцами — в общем, со всякими подозрительными субъектами, — играю с ними в карты и не прочь с ними выпить. Любого из них, если потребуется, я, не моргнув и глазом, отправлю за решетку — по крайней мере так мне кажется, — но пока они не сели на скамью подсудимых, они мои приятели. И люди они куда более занятные, чем почтенные юристы, которые играют в шахматы и ходят в оперу. Но мои веселые дружки могут дать комиссии обильную пищу для неоправданных подозрений. Ну как, шокирует вас круг моих знакомств? Ведь сегодня я и вас к нему присоединил — так сказать, насильственным способом.

Назад Дальше