Энн Виккерс - Синклер Льюис 6 стр.


— О, как было бы прекрасно, если бы вы понесли туда слово божие, дабы язычники, подобно жителям нашей возлюбленной христианской страны, не видели больше нищеты и умирающих с голоду младенцев!

Энн согласно кивала, хотя не слышала ни единого слова. Она думала о рыжеволосом Глене Харджисе.

Интересно, он на самом деле такой остроумный или просто (по ее выражению 1910 года) «пустомеля»?

Почему запах трубочного табака нравится ей больше, чем сладкии аромат духов, исходящии от Юлы?

И почему, удрученно размышляла Энн, почему она не может сосредоточиться, когда к ним взывает миссионер, прибывший прямо с поля битвы?

А интересно, Глен Харджис женат?

Он был неженат.

Не прошло и суток, как об этом знала каждая студентка колледжа.

Традиции Пойнт-Ройяла не позволяли приглашать в качестве преподавателей холостяков, тем более холостяков красивых. Однако доктор Харджис был родственником покойного президента Пойнт-Ройяла блаженной памяти доктора Меррибел Пизли, что совершенно гарантировало его нравственность.

— Очень может быть, — заявила Митци Брюэр, enfant terrible предпоследнего курса. — А по мне, так он просто лакомый кусочек.

— Перестань говорить гадости! — возмутилась Энн. — У него очень благородный ум. Он думает только о том, как история учит нас переделывать человеческое общество. Его идеал — наука.

— Да брось ты, Энни, я и без него знаю, как переделать общество. Вышвырнуть декана, пустить бесплатный автобус в Йель и каждый вечер устраивать танцы. Как бы тебе это понравилось? Ты чертовски добродетельна, Энни. Мне просто больно на тебя смотреть. Но подожди, настанет и твой час, бедная моя овечка! Когда я буду сидеть дома и штопать носки моему шестому отпрыску, вот тут-то ты и развернешься! Да еще как!

— Тошно слушать! — сказала Энн (к собственному удивлению, без всякой уверенности).

Несмотря на то, что Энн вела жизнь не менее добродетельную, чем декан факультета доктор Агата Сноу; несмотря на то, что она благодаря баскетболу и курсу домоводства была до отвращения здоровой и нормальной, — несмотря на все это, ее втайне тревожил царивший в Пойнт-Ройяле консерватизм мысли (если считать, что там вообще кто-нибудь мыслил). Над нею все еще витала серая тень старика Клебса. Ее раздражало, что почти все студентки смотрят на рабочих как на представителей низшей расы и что по их мнению Нью-Вашингтон (штат Огайо) во всех отношениях превосходит Вену, Венецию и Стокгольм, вместе взятые. Считая себя убежденной христианкой и даже будущим миссионером, она тем не менее огорчалась, когда оказывалось, что критиковать Библию так, как критикуют Шекспира, — признак дурного тона. Это не значит, что в 1910 году Пойнт — Ройял был таким же ортодоксальным, как молитвенное собрание на Среднем Западе в 1810 году. Студентки принимали Библию безоговорочно вовсе не потому, что она возвышала их души. Как раз наоборот. Они просто не настолько интересовались Библией и вообще религией, чтобы за них бороться или испытывать в них сомнения. Их веры было недостаточно ни для фанатизма, ни для атеизма. Энн знала, что сушествуют более крупные женские колледжи — Вассар, Уэлсли и Смит, — в которых кое-кто из студенток действительно придает науке такое же значение, как теннису. Но Пойнт-Ройял, подобно множеству других основанных религиозными общинами колледжей Среднего Запада, отличался именно тем типично американским презрением ко времени и к пространству, благодаря которому один-единственный Деловой Человек соединяет в себе религиозность 1600 года, понятия о семейной жизни 1700 года, экономические взгляды 1800 года и техническую сноровку 2500 года.

Эта тревога, а также воспоминания об Оскаре Клебсе побудили Энн организовать Пойнт-Ройялский социалистический клуб. Клуб придерживался весьма умеренных взглядов и был весьма немногочислен. Обычно на собраниях присутствовало шесть студенток. Сидя на полу в чьей-нибудь комнате, они с жаром утверждали, что нечестно, когда одни владеют миллионами, а другие умирают с голоду, и обещали прочесть Карла Маркса, как только выберут для этого время. Однажды Тэсс Морисси, суровая молодая особа, заявила, что не мешало бы изучить проблему контроля над рождаемостью. От изумления все широко раскрыли рты, после чего стали разговаривать каким-то нервным шепотом.

— Да, женщины должны сами распоряжаться своей судьбой, — пробормотала Энн. Но когда Тэсс, изучавшая биологию, принялась шепотом излагать конкретные способы контроля над рождаемостью, все ужасно смутились и начали обсуждать прелести избирательного права для женщин, которое должно навсегда покончить с преступлениями и коррупцией.

Никто из членов Социалистического клуба не видел ничего нелогичного в том, что Энн одновременно состояла еще и в Обществе студентов-добровольцев. Это была эпоха фантазии, известной под названием «христианского социализма».[29] Это была эпоха беспочвенного оптимизма, эпоха предвоенного «идеализма», который вместо статистики удовлетворялся верой в то, что, с одной стороны, капитализму божественным соизволением назначено существовать вечно, а с другой стороны, что капитализм в ближайшее время и притом без всякого кровопролития будет заменен международной утопической Республикой в духе семейных идиллий Луизы Олкотт.[30] Именно эта эпоха внушила всем, кому в 1930 году было от 35 до 45 лет, те жизнерадостные, в духе Шоу, либеральные и несколько парадоксальные взгляды, которые их сыновья и дочери впоследствии отметали наравне с этикой баптистов и космогонией пророка Моисея.

Энн Виккерс, обладавшая наиболее пытливым умом среди студенток третьего курса в 1910 году, была тем не менее интеллектуально ближе к Уильяму Вордсворту[31] и к пасторальному иконоборчеству 1832 года, чем к пылким душам, которые перейдут на третий курс в 1929, 1930. 1931 и 1932 годах и окажутся настолько прозорливыми, что призрачные воины, которые в 1930 годах будут все еще вызывающе трубить в боевой рог над мертвым телом викторианства,[32] наведут на них такую же тоску, как сами истинно викторианские добродетели. Но еще большее презрение будет вызывать у них унылое вырождение предыдущего десятилетия 1919–1929 годов, на протяжении которого потерпевшие крах Одиссеи Великой войны беспрерывно пищали:

«Давайте есть, пить и делать пакости, ибо весь мир пошел к черту и после нас никогда уж больше не будет ни юности, ни весны, ни надежды».

Энн вместе со всем своим поколением не могла предвидеть этот новый крестовый поход, и, хотя в 1932 году ей исполнится всего сорок один год, история ее жизни будет почти так же напоминать исторический роман или хронику окостеневших взглядов и обычаев, как если бы она жила во Флоренции эпохи Медичи. Равным образом это относится и ко всем нам, если мы достаточно стары, чтобы помнить Великую войну. За те сорок или пятьдесят лет, которые мы прожили, судя по обманчивому календарю, мы пережили пять веков лихорадочных перемен и, подобно Энн, считаем себя современниками Леонардо да Винчи и гнусных бород в стиле генерала Гранта, а также и новейшего вульгарного радиокомика и новейшего двадцатидвухлетнего физика, который летает на собственном аэроплане, невозмутимо голосует за коммунистов и, равно пренебрегая как санкцией церкви, так и разглагольствованиями несколько более пожилых радикалов о «сексуальной свободе», открыто сожительствует со своей подругой и наконец бесцеремонно приручает, дрессирует и расщепляет атом, который в дни нашей молодости казался не менее таинственным и неосязаемым, чем сам Святой Дух.

Если не считать этих молитвенных социалистических сборищ, Энн нигде ничего не слышала о революции — с тем же успехом она могла бы просто играть в бридж. Она надеялась узнать ее евангелие от жизнерадостного доктора Харджиса и действительно кое-что узнала на первой же его лекции.

Лекция происходила в Сюзен Б. Энтони-холл, в аудитории С-2. Меблировка помещения состояла из жестких полированных стульев с плоскими деревянными подлокотниками, как в кафетерии, невысокого помоста для преподавателя, нескольких классных досок /И унылого портрета Гарриет Бичер-Стоу. От всего этого веяло традиционной, освященной веками скукой, свойственной бюро регистрации браков, больницам, приемным врачей и методистским церквам в южных штатах.

В этой пещере, предназначенной для того, чтобы сделать учение неприятным и добродетельным, сорок девиц являли собою старомодный сад, а блиставший на помосте Глен Харджис — рыжеволосого садовника. течение нескольких минут он бубнил о кухне и прачечной науки — о консультациях, темах, обязательной литературе, — после чего улыбнулся аудитории и приступил к делу.

— Сударыни, если у меня хватит сил и возможностей, я хотел бы не столько умножить ваши познания, сколько рассеять ваши предрассудки. Несмотря на живые свидетельства раскопок Помпеи, все мы сегодня склонны думать, что люди, жившие до 1400 года нашей эры, и уж во всяком случае люди, жившие до 500 года нашей эры, отличались от нас не менее разительно, чем человек от обезьяны. Величайший подвиг науки и воображения состоит в усвоении той истины, — что у жителей Помпеи, когда она в 79 году была погребена под пеплом, имелись точно такие же выборы, предвыборные кампании и плакаты, точно такое же взяточничество, реформизм и присвоение общественных средств, как и у нас; что дамы ходили в лавки за вином и сосисками, а надменные и, возможно, отнюдь не безупречные водопроводчики возились с водопроводными трубами. Отголоски характерного заблуждения, состоящего в том, что античная история принципиально отлична от нашей, нередко слышатся в идиотских спорах о причинах падения Рима. Богослов скажет вам, будто Рим пал оттого, что римляне пили вино, устраивали скачки по воскресеньям и допускали существование танцовщиц.

— Сударыни, если у меня хватит сил и возможностей, я хотел бы не столько умножить ваши познания, сколько рассеять ваши предрассудки. Несмотря на живые свидетельства раскопок Помпеи, все мы сегодня склонны думать, что люди, жившие до 1400 года нашей эры, и уж во всяком случае люди, жившие до 500 года нашей эры, отличались от нас не менее разительно, чем человек от обезьяны. Величайший подвиг науки и воображения состоит в усвоении той истины, — что у жителей Помпеи, когда она в 79 году была погребена под пеплом, имелись точно такие же выборы, предвыборные кампании и плакаты, точно такое же взяточничество, реформизм и присвоение общественных средств, как и у нас; что дамы ходили в лавки за вином и сосисками, а надменные и, возможно, отнюдь не безупречные водопроводчики возились с водопроводными трубами. Отголоски характерного заблуждения, состоящего в том, что античная история принципиально отлична от нашей, нередко слышатся в идиотских спорах о причинах падения Рима. Богослов скажет вам, будто Рим пал оттого, что римляне пили вино, устраивали скачки по воскресеньям и допускали существование танцовщиц.

Энн утвердительно кивнула. В Уобенеки ей не раз приходилось слышать, как его преподобие Доннелли и еще с полдюжины других преподобий именно так все и объясняли.

— Вегетарианец неопровержимо докажет, будто Рим пал вследствие того, что вырождающиеся римляне отказались от здоровой фруктовой и овощной диеты и с жадностью набросились на мясо. Профессиональный патриот объяснит гибель Рима упадком воинской дисциплины и военного искусства. А на заре американской истории, когда только начали появляться ванны, некоторые мудрецы утверждали, будто Рим пал единственно из-за того, что римские щеголи завели привычку ежедневно принимать горячую ванну.

Однако никто из этих пророков задним числом ни разу не задумался над тем фактом, что Рим вовсе не пал!

Рим не пал! Рим изменился! В Рим вторглись варвары — предки современных англичан, весьма смахивавшие на них своим здоровьем и жаждой собственности. В Риме свирепствовали эпидемии. В средние века Рим был незначительным городом, явно уступавшим Венеции и Неаполю, которые обладали морскими портами, тогда как Остия — это римское Сан Педро — заросла илом. Но Рим не пал. Он продолжал жить во все времена, несмотря на все превратности судьбы, и ныне наряду с Нью-Йорком, Лондоном, Берлином, Парижем, Веной, Пекином, Токио, Рио-де-Жанейро и Буэнос-Айресом он один из… сколько ж это будет… один из девяти, то есть, простите, десяти крупнейших городов мира с населением, почти равным населению всей Римской империи классической эпохи!

Вот та точка зрения, которую я хотел бы привить вам и которой буду придерживаться я сам на протяжении моего курса. Мы с вами должны встать на научные позиции, и всякий раз, когда доморощенные мудрецы примутся объяснять, почему Рим пал, почему темное средневековье было темным, почему люди терпели феодальную тиранию и почему протестантская реформация была предопределена свыше, мы всякий раз должны задать себе вопрос: а действительно ли Рим пал? Действительно ли темное средневековье было настолько уж темнее, чем трущобы Чикаго в 1910 году? Действительно ли феодальный крепостной был несчастнее, чем свободнорожденный питсбургский шахтер в нынешнем благословенном году нашей полосато-звездной цивилизации? И наконец нет ли на свете людей, вполне порядочных и тонко чувствующих, которые даже сегодня получают от торжественной мессы такое же утешение, как от проповеди Джипси Джонса?

В эту доменкеновскую эпоху доктор Харджис проповедовал такую богохульственную ересь, что задыхавшаяся от восторга Энн в ужасе содрогнулась. Она окинула взглядом аудиторию. Одни студентки были шокированы, другие просто скучали… а остальные (таких было большинство) в предвидении будущего экзамена изящными вечными ручками записывали лекцию в изящные маленькие тетрадочки — так же безропотно, как если бы доктор Харджис сообщил им, что ливорнские соломенные шляпы изобрела в 12 году нашей эры в Сиенне хромая незамужняя тетушка императора Августа. Энн с облегчением снова повернулась к Глену Харджису, который притягивал ее к себе с такой магическою силой, как ни один представитель мужского пола со времен Адольфа Клебса.

ГЛАВА VII

Это должно было послужить ей предостережением.

После окончания лекции Энн, повинуясь внезапному порыву, подошла к нему и пробормотала:

— Ах, доктор Харджис, я еще ни разу не слышала такой замечательной лекции. Надеюсь, они не сочтут вас радикалом.

Он усмехнулся.

— Радикалом? Меня? Да что вы, милая барышня! Я ведь консерватор до мозга костей — честный республиканец, член приходского совета епископальной церкви, и потом мне действительно нравятся картины Милле[33] и Лейтона.[34]

— А как же… то, что вы говорили о пенсильванских шахтерах и крепостных?

— Ах, это… — небрежно протянул он, — это же просто иллюстрация.

Энн смущенно уступила место другим студенткам, которые жаждали спросить доктора Харджиса, входят ли Гиббон[35] и Бокль[36] в список обязательной или же просто рекомендованной литературы.

Устало плетясь домой, Энн с материнской досадой думала: «Как ему не стыдно так легкомысленно относиться к своим талантам? Но, может быть, он гораздо радикальнее, чем сам думает. Просто он усвоил эту небрежную преподавательскую манеру. Наверное, это такой профессиональный прием. Мистер Клебс тоже имел обыкновение с глубокомысленным видом рассматривать подметки башмаков. Ученость обязывает. Интересно, приобрету я когда-нибудь такую манеру? Обязательно приобрету! А может, я просто сентиментальна?.. Он очень мил. Брови у него почти срослись. А на руках такие густые рыжие волосы».

Они встречались — как почему-то всегда встречаются люди, интересующиеся друг другом, — после лекций, на совещаниях в его кабинете, на чаепитиях в ХАМЖ, по четвергам на целомудренных оргиях у декана, где подавали какао с экзотическим печеньем от Хантли и Палмера; в дискуссионном обществе, руководителем которого он был назначен. Энн, всегда презиравшая надуманные, неуклюжие словопрения, именуемые дебатами, вдруг сочла их превосходной подготовкой к политической деятельности. Десятки девушек питали умеренную симпатию к доктору Харджису. Однако, насколько удалось установить Энн, студентки типа благонравной Эми Джонс наводили на него тоску, ибо гораздо больше интересовались сдобным тестом и недорогой обстановкой для небольшого домика, чем королями из династии Каролингов,[37] тогда как многообещающие взгляды студенток типа Митци Брюэр ставили под угрозу должность серьезного молодого преподавателя. Страдая за него и возмущаясь его слепотой, Энн наблюдала, как он приглядывался к одной девице за другой, а когда наконец остановил свой выбор — о, вы, разумеется, понимаете, самым невинным и дружеским образом — на ней самой, она решила, что ей следует держаться с ним высокомерно, но сделать этого не смогла.

Они стали друзьями.

Они часами болтали в гостиной Христианской Ассоциации. Он оставил свою позу небрежного превосходства, которое Энн считала защитой от алчных студенток: требуя, чтобы он знал все на свете, они только и ждали случая посмеяться над его ошибками.

Кроме того, они гуляли — но исключительно на территории колледжа.

В Пойнт-Ройяле мужчины — будь то преподаватели или прибывшие с визитом кузены — имели право прогуливаться со студентками по территории колледжа под завистливыми, насмешливыми или сочувственными взглядами остальных девиц, однако им было строжайшим образом запрещено устраивать прогулки или пикники где-либо еще. Несмотря на все смелые пойнт-ройялские дебаты, несмотря на изучение биологии и физиологии, на мнимо бесстрастное отношение к королевским фавориткам и к экономическим корням проституции, несмотря на твердое убеждение, будто они вполне нормальные, или, по их собственному выражению, вполне современные, женщины, готовые к замужеству, к материнству или к деловой карьере на условиях полного равноправия с мужчинами, девушки эти жили в монастыре под охраной монахинь женского и мужского пола. В государственных университетах с совместным обучением студентки могли весело и небрежно общаться со студентами и, ежедневно встречаясь с ними в библиотеках и лабораториях, привыкали не принимать их всерьез. Но в этом монастыре даже те девушки, которые росли в здоровой обстановке вместе с шумливыми братьями, до такой степени задыхались в благоухающем тумане женственности, что их трудно было отличить от истеричных воспитанниц женских пансионов.

Постоянно одержимые мыслями и мечтами о мужчинах, они в большинстве случаев подавляли в себе эти желания, делая вид, будто презирают весь мужской пол — когда поблизости не было мужчин. Но когда они были… Самого некрасивого преподавателя, преподобного Генри Соглса (магистра искусств, большого знатока латыни и греческого), после каждой лекции окружала толпа щебечущих студенток, которые с благоговением выслушивали увлекательные соображения вроде того, что Софокл был более выдающимся и высоконравственным писателем, нежели Дэвид Грэхем Филлипс.[38] И все они суетились в поисках его старых и грязных высоких калош, пока наконец какая-нибудь проказница, словно только что сошедшая с французской гравюры, не находила их под кафедрой и не подавала ему, задыхаясь от волнения.

Назад Дальше