Постоянно одержимые мыслями и мечтами о мужчинах, они в большинстве случаев подавляли в себе эти желания, делая вид, будто презирают весь мужской пол — когда поблизости не было мужчин. Но когда они были… Самого некрасивого преподавателя, преподобного Генри Соглса (магистра искусств, большого знатока латыни и греческого), после каждой лекции окружала толпа щебечущих студенток, которые с благоговением выслушивали увлекательные соображения вроде того, что Софокл был более выдающимся и высоконравственным писателем, нежели Дэвид Грэхем Филлипс.[38] И все они суетились в поисках его старых и грязных высоких калош, пока наконец какая-нибудь проказница, словно только что сошедшая с французской гравюры, не находила их под кафедрой и не подавала ему, задыхаясь от волнения.
А когда к кому-нибудь из студенток приходил в гости молодой человек приятной наружности, остальные, словно пансионерки, совершенно теряли голову. Стоило несчастному появиться на главной аллее, как из окон высовывались десятки прелестных головок. Когда он робко, со шляпой в руках, входил в общежитие, слышался такой писк и шорох, что ему казалось, будто по лестницам шныряют стаи мышей. Когда он смущенно усаживался в гостиной и пытался объясниться со своей очередной единственной дамой сердца, неслыханное количество девиц бочком пробиралось в эту комнату в поисках забытой книги. А потом все дружно обсуждали каждую черточку этого забредшего к ним божества — от сомнительных желтых ботинок до великолепного высокого воротничка.
Они слышали, что студентки больших колледжей запросто бывают на балах в Йеле и Гарварде. Да и сами они, приезжая на каникулы домой, танцевали в местных клубах, которые по всей неожиданно разбогатевшей Америке превращали сельские выгоны в великолепные ристалища. Но стоило девушкам возвратиться в Пойнт — Ройял, как они опять погружались в атмосферу преувеличенной женственности и, утратив чувство реальности, бродили, словно в густом тумане. И снова начинался безудержный разгул элегантности, и все сбивались с ног в поисках «настоящего» французского белья, серебряных перочинных ножичков, совершенно не приспособленных для повседневной точки карандашей, или изящных чашечек наитончайшего фарфора. Они обрызгивали себя духами, восторгаясь их изысканным ароматом — будто бы друг для друга, на самом же деле для своих воображаемых героев.
Однако на каждом курсе находились студентки, которые восставали против этой оргии изящества. Одни демонстративно выставляли напоказ толстое фланелевое белье и сервировали чай в глиняных кружках; а другие — таких было совсем немного — щеголяли в отлично сшитых костюмах мужского покроя, внушая робкое обожание сонму сверхженственных девиц.
Этот навязчивый гипнотизм подавленного полового инстинкта глубоко возмущал Энн, и она боролась с ним, играя в баскетбол, от всей души вознося к небу весьма, впрочем, равнодушные молитвы на собраниях Христианской Ассоциации и изучая сухую, бесполую экономику. Но его коварные ловушки постоянно ее подстерегали. И в этом году она проклинала все на свете (разумеется, с помощью вполне пристойных пресвитерианских бранных слов), ибо нежности ее соседки по комнате Юлы Тауэре стали еще более назойливыми.
Первый месяц Юла ее пугала. На второй месяц Юла ей надоела. На третий месяц Юла начала приводить ее в бешенство. И каждый новый месяц в обществе Юлы делал все более желанной волосатую мужественность Глена Харджиса.
Совсем оттолкнуть Юлу Энн была не в силах. Эта окутанная шифонной дымкой эстетка, окружившая себя богатым набором подделок, действительно знала много такого, что оставалось книгой за семью печатями для энергичного, делового интеллекта Энн Виккерс. Она открыла Энн Китса и Шелли, Бетховена и Родена. Впрочем, настоящие идолы Юлы — Суинберн, Эдгар Солтус[39] и Оскар Уайльд — показались Энн отвратительными. С пронзительным лошадиным ржанием Юла высмеивала робкое пристрастие Энн к Элберту Хаббарду.[40] У мистера Хаббарда «очень благородные идеи», утверждала Энн до тех пор, пока наконец Юла не потребовала от нее объяснений, в чем именно состоят «идеи» мистера Хаббарда. И в один прекрасный день Юла навсегда закрыла одну из самых любимых книжек Энн. Это была такая миленькая книжечка, вздыхала Энн. Преподобный Доннелли прислал ей эту книжечку как-то на рождество. Это была антология отрывков из наиболее поэтичных проповедей известнейших американских священников, начиная с Генри Уорда Бичера,[41] и называлась она «Сердца, лобзающие небо».
— О господи! — истерически хохотала Юла, в восторге хватая себя за лодыжки, широко разбрасывая руки и даже, невзирая на весь свой эстетизм, вульгарно повизгивая. — «Сердца, лобзающие небо»! А почему бы не «Океанские печенки» или «Героические анютины глазки»?
Сказать правду, Энн так никогда и не поняла, чем провинилась ее славная книжечка, которую она любила так нежно, что все время собиралась прочесть дальше двадцать первой страницы. Однако она отказалась от этого намерения, спрятала книжку в чемодан и однажды призналась, что теперь действительно предпочитает любимые строки Юлы:
Но стоило Энн поблагодарить Юлу или украдкой выйти из цитадели деловитости, в которой она укрывалась от этой вкрадчивой молодой особы, как Юла тотчас кидалась ей на шею, осыпала ее поцелуями и, доводя привыкшую к свежему воздуху Энн до исступления, шептала, обдавая ее жарким дыханием:
— Ах, милочка, я так рада, что ты улыбаешься! Ты была такой чужой и холодной, словно у тебя какое-то горе. Ах, я так хотела тебе помочь, посочувствовать! Ах, позволь мне в знак преклонения поцеловать тебе руку!
— Хватит! Отстань! Ты что, хочешь взять меня в клинч, душительница? Тебе бы борьбой заниматься, а вовсе не рисованием, — огрызалась Энн. Она едва узнавала свой собственный голос — настолько отвратительным казался он даже не от отвращения, а просто-напросто от благочестивого ужаса.
Холодными утрами Юла норовила забраться к ней в постель и, попыхивая тошнотворно-пахучими папиросами, нежно журчала:
— Давай не пойдем сегодня на занятия! Занятия — чушь! Будем лежать и мечтать о том, что мы станем делать, когда вырвемся из этой тюрьмы. Представь себе, мы с тобой живем в вилле на Капри и целыми днями мечтаем над лиловым морем, у подножия сиреневых холмов! Ах, дорогая, хочешь чашечку кофе? Лежи спокойно! Я встану и сварю тебе кофе на спиртовке!
— Ничего ты мне не сваришь! У меня в восемь тридцать контрольная работа! — лгала Энн, вскакивая с постели и одеваясь с быстротой, которая привела бы в изумление ее отца.
В Пойнт-Ройяле было не больше трех-четырех Юл, но и этого было достаточно, чтобы сделать Глена Харджиса и прогулки с ним по чахлым газонам колледжа смелым и очищающим душу приключением.
Как-то само собой у них вошло в привычку встречаться в дубовой роще на мысу, где пушка времен гражданской войны и статуя Элизабет Кейди Стэнтон[43] смотрели на бурые воды реки Хусатоник, поблескивавшие золотом в лучах осеннего солнца, и дальше, на красные амбары заречной фермы, выглядывавшие из-за тополей на склоне холма. Здесь Глен взахлеб рассказывал ей о германских университетах, о кафе на Унтер ден Линден и Курфюрстендамм, о скромном студенте-правоведе, который оказался графом и пригласил его на каникулы в старинный родовой замок в Тюрингии; о незабываемой неделе, которую он (в течение долгих месяцев отказывая себе в завтраках и в новых башмаках) провел в Египте, где видел раскопки гробницы фараона. Глядя на яркие, свежие краски фресок, погребенных четыре тысячи лет под землею, он понял, что история живет в настоящем, так что он вовсе не привязан к 1910 году и к этому жалкому колледжу, а сейчас, в это самое мгновение, бродит по египетским Фивам 2000 года до нашей эры, а быть может, даже по каким-нибудь азиатским или южноамериканским Фивам 3000 года нашей эры.
— Это наложило какой-то новый отпечаток на всю мою жизнь. Так обогащается жизнь астронома, когда он смотрит в свой телескоп и видит, что к его небесному стаду добавились Луна и Марс! — восклицал Харджис в одну из тех редких минут, когда у него хватало смелости сбросить защитную броню равнодушия и стать простым сентиментальным малым.
Энн восхищалась его умом, или, вернее, его знаниями. Она догадывалась, что он тщеславен, что он жеманится, как старая дева, что для настоящей, грубой искренности он слишком мелок, но в этом женском монастыре он был единственным мужчиной, похожим на мужчину, а к тому же явно оказывал ей предпочтение перед всеми остальными сестрами, и потому она была снисходительной и не обращала внимания на его ребячество.
Но она уже не могла робеть и благоговеть перед ним, как одаренная юная студентка перед мудрым наставником. Она не обманывалась на его счет, как было с Адольфом Клебсом, и это свидетельствовало, что с тех пор юна стала проницательнее, ибо Адольф Клебс был гораздо более цельной натурой, он был гораздо высокомернее и последовательнее в своем эгоизме, чем доктор философии Глен Харджис. И скоро вместо взволнованного «о да, конечно!» она стала отвечать ему небрежным «угу».
Это его возмущало.
— Вы не принимаете меня всерьез, — жаловался он.
— А вы?
— Разумеется, да! А, впрочем, может быть, и нет. Но вы обязаны принимать меня всерьез. Я не утверждаю, что я умнее вас, Энн, но знаю я больше вас.
— Все знают больше меня. Мне кажется, что я принадлежу не к типу мыслителей, а к типу администраторов. На меня всегда будут работать люди, которые знают больше меня, а руководить все-таки буду я. По — моему, невелика заслуга-быть одушевленной энциклопедией, если за какие-нибудь полсотни долларов можно купить неплохую подержанную неодушевленную энциклопедию!
— Я вовсе не энциклопедия! Цель моего курса — научить студентов самостоятельно мыслить.
— Вот я и начинаю самостоятельно мыслить — насчет вас, доктор Харджис, и вам это должно нравиться.
— Вы предерзкая девица!
— Честное слово, нет. А впрочем, да. Я этого вовсе не хочу, но почему-то все мужчины — в том числе мой отец, и, пожалуй, он даже больше всех, — всегда казались мне маленькими мальчиками. Они хотят, чтобы на них обращали внимание. «Мама, посмотри на меня! Я играю в солдатики!» Или тот священник из Бостона, который прошлое воскресенье читал проповедь: «Посмотрите на меня, барышни! Я такой благородный, а вы просто бедные овечки, которых я обязан пасти». Если б он только слышал смешки в задних рядах!
— Полагаю, что вы, очаровательные девицы, на моих лекциях тоже хихикаете в задних рядах, — раздраженно буркнул Харджис.
— Нет. Мы слушаем вас затаив дыхание. Ричард Львиное Сердце становится у вас таким же живым, как президент Тафт.[44]
— Еще бы! Он был гораздо живее. Кстати, известно ли вам, что Ричард был неплохим поэтом и первоклассным литературным критиком? Он сказал…
Доктор Харджис увлекся и стал таким же обаятельным, как всегда, когда он забывал о себе, и Энн тоже увлеклась и тоже стала такой же обаятельной, как всегда, когда, забыв, что он мужчина, она слушала его, словно говорящую книгу.
Когда доктор Харджис почувствовал, что явно неспособен произвести впечатление на эту интересную девицу снисходительной небрежностью или позой бедного сиротки, он прибегнул к тактике, против которой Энн оказалась бессильной. Он стал насмешливым, он издевался над ее наивностью, которой она все еще отличалась и которой ей суждено было отличаться всегда. А она, мгновенно принимавшая решения, когда нужно было что-нибудь предпринять, смущалась и медлила, когда — требовалось отстаивать ее собственные иллюзии.
Он издевался над тем, что она способна злиться из — за явных ничтожеств вроде Юлы; волноваться по поводу сыгранности баскетбольной команды; тревожиться, не колдует ли новый классный секретарь Митци Брюэр (ее же собственная креатура) над классным журналом; простодушно гордиться хорошими отметками по такому сухому предмету, как математика. Насмехался над ее святой верой в необходимость избирательного права для женщин и над усвоенным в Уобенеки твердым убеждением, будто рюмка виски не что иное, как билет прямого сообщения в ад.
А потом его дерзкие пальцы коснулись ее религиозного чувства, и тут она по-настоящему содрогнулась и в муках признала его победителем.
Все началось с простого, вполне невинного упражнения в умственной гимнастике, а кончилось тем, что в отчаянии Энн совершила самый отчаянный поступок в своей жизни того периода: ради сомнительного торжества честности вырвала из сердца нечто не менее дорогое, чем сама любовь.
В холодный, серый ноябрьский день они сидели возле пушки на мысе Стэнтон и, выбивая замерзшими пальцами дробь у себя на коленях, в пылу беседы не замечали холода.
— Вчера вечером у нас в Христианской Ассоциации было чудесное собрание. Праздник урожая. Это было незаурядное собрание. Все были как-то особенно счастливы, — рассказывала Энн.
— Отлично, милая Энн. А что же мы делали на нашем счастливом празднике урожая?
— Насмехаться тут нечего! Было просто чудесно. Мы, конечно, пели и молились — молились по-настоящему, а не просто повторяли привычные слова. Все были страшно взволнованны, и все хотели участвовать. Честное слово. Даже Митци Брюэр была там, и когда руководительница обратилась к ней…
— Полагаю, что руководительницей были вы?
— Да, если хотите знать, то именно я! Вот! И когда я обратилась к Митци, то, представьте себе, она встала и излила душу в молитве.
— Какую же мольбу вознесла к престолу господню наша милая кошечка мисс Митци?
— Да вы же знаете. Просто молитву. О том, что она не всегда вела себя как подобает, но надеется, что господь будет ей опорой.
— Гм, похоже, что наша Митци недавно сильно напроказила. Сдается мне, будто я слышал что-то насчет нее и этого красавца механика из гаража в Фоле. Прекрасная пара. Итак, у вас бы целомудренный праздник урожая, и вы, разумеется, пели «Неся снопы свои». Превосходно! Разумеется, будучи христианками, и притом весьма современными, вы не могли пасть до такого примитивного невежества, чтобы устроить празднество в духе древних римлян. Помните июньский праздник в «Марии Эпикурейце»?[45] Мальчики в белых одеждах несут изображения Цереры[46] и Деа Диа[47] в священных ящиках; алтари, увитые гирляндами из шерсти, и цветы, которые потом бросают в жертвенный огонь. Запах бобовых полей, жрецы в жестких священных мантиях. Марий должен был возложить медовые соты и фиалки на урну с прахом своего отца. Мед и фиалки! О, в этих обитающих на холмах язычниках не было ничего современного! Они не слушали, как Митци Брюэр пытается замолить свой очередной роман, и не пели «Доколе есть день, делайте, ибо приходит ночь, когда никто не может делать», что я всегда считал величайшей non sequitur[48] в литературе. — о, то, что пели римляне, вряд ли было лучше! Не может быть, чтоб мистер Уолтер Патер знал все их песни! Но все равно, мы были счастливы. Чувствовалось настоящее, как бы это сказать, ну, такое безмятежное счастье, как бывает в сумерках. Словом, истинная вера.
— Вы так прелестно, так по-детски трогательно говорите о вере, дитя мое! Вы совершенно убеждены, что все чудеса происходили на самом деле. Вы рассматриваете легенду о хлебах и рыбах, которыми накормили множество народа, как документально подтвержденный исторический факт, а не просто очаровательный миф. Вы действительно верите, что Библия — историческое, а не поэтическое произведение.
— Но боже мой, а разве вы в это не верите? Ведь вы же член приходского совета!
— Конечно, верю. Это mores.[49] Я, например, бреюсь, но не считаю бритье священнодействием. Если бы среди симпатичных молодых преподавателей было в обычае отращивать бороды, как обстояло дело в недавнем прошлом, я бы тоже отрастил себе бороду. О да, я был членом приходского совета, но вы, вероятно, заметили, что я не слишком часто посещаю церковь. Нет, не называйте меня лицемером! Я совершенно точно знаю, что я делаю и что я думаю. А у вас на это смелости не хватает. Вы никогда не подвергали смутные чувства, которые вы называете «верой», такому испытанию фактами, какому подвергли бы средневековую историческую хронику. В конце концов, Энн, вы типичная женщина, вы довольно трезво относитесь ко всему, что не затрагивает ваших чувств; вы взвешиваете масло и считаете сдачу, чтобы несчастная прислуга не могла присвоить ни единого цента. Но вы отказываетесь задать себе вопрос, во что вы верите на самом деле и имеет ли ваша вера какое-либо логическое основание или же просто некритически воспринята вами от родителей. И когда-нибудь вы будете лелеять точно такую же — вероятно, весьма похвальную, но, без сомнения, иррациональную — веру в вашего мужа и в ваших сыновей! Вы не более чем заурядная женщина, дорогая моя ученая дама!
— Вы говорите гадости!
— Знаю! Однако я вовсе не хочу лишать вас возможности утешаться своими предрассудками. Мне просто хочется, чтобы вы поняли самое себя — ведь, насколько я понимаю, это главная цель университетского образования — и чтобы до тех пор, пока вы будете кроткой, безмятежной, благонравной Hausfrau,[50] вы не пытались одновременно выдавать себя за интеллектуальную величину!
— Никакая я не кроткая! Я не желаю, чтобы вы… чтобы вы…
— «Говорил гадости»? Вы это имеете в виду?
— Да, да, вот именно. Вы только их и говорите!