Архимандрит нового Иверского монастыря грек Дионисий поднялся с места и, поклонясь патриарху, сказал, будто конец света протрубил:
– Виновен! И воздастся ему за святотатство от власти земной и небесной.
– Виновен! – торопясь опередить других, выкрикнул архиепископ Илларион, свой же человек, нижегородец.
– С этим делом покончено! – сказал Никон. – Протопопа Логина для вразумления отдать за жестокого пристава.
– Да очумели вы все, что ли?! – вскочил на ноги Иван Неронов. – Вы хоть самого Логина послушайте, что он скажет.
– Говори, протопоп, да скорее, у меня дела важней твоего, – разрешил патриарх.
Логин был для Крестовой палаты и росточком маловат, и голосом худ, где ему до греков! Откуда ей, породе, взяться, когда из крестьян вышел. Впрочем, как и патриарх, который к тому же был из мордвы.
– Не токмо не говорил, но и помышлять не помышлял хульного об образах! – крикнул Логин, взмахивая перед лицом кулачком и подрагивая коленями. – Дело-то было в воеводском дому. Жена воеводы подошла ко мне к благословению, а я и спроси ее: «Не белена ли ты?» Тут рядом стоял Афанасий Атлев, человек воеводы. Он-то и завопил: «Протопоп хулит белила, а без белил не пишется образ Спаса». Я ему в ответ назвал состав красок и смеюсь: «Хотите ли наложить такие составы на ваши рожи?» Вот и все! Ни единым словом святые образа я не похулил.
Неронов с места крикнул:
– Василий Великий речет: «Образу поклоняемся, первообразное почитаем»!
– Зачем лишние толки, когда всем видно, что протопоп Логин кругом виноват?! – рассердился Никон. – Я созвал собор не ради суда. Предлагаю обсудить дело воистину великое. Ныне мы посылаем в афонские монастыри монаха, старца Арсения Суханова, который ездил в Иерусалим, чтоб удостовериться в чуде явления огня в Великую субботу. Суханов рассказывал, что, будучи на Афоне, он стал свидетелем одного важного для нас события… Греческие монахи объявили еретиком одного серба за то, что он крестился двумя перстами. Когда же этот серб показал им Кириллову книгу и Псалтырь, изданные московским печатным двором, то греки прокляли наши книги и сожгли как ересь.
Никон, говоря все это, впадал во многие неточности. Не видел Суханов сожжения книг, а слышал о происшествии от игумена Зографского монастыря. Не был он и свидетелем чуда явления огня, он видел только, как из часовни Гроба Господня выходит патриарх с пуками горящих свеч. Умолчал Никон и о том, что Суханов спорил с греками, отстаивая двуперстие. И рассказал-то патриарх всю эту историю ради того только, чтоб речь не получилась чрезмерно короткой.
– Так что Господь вовремя вразумил нас, – продолжал Никон, – вернуться к троеперстию. И ныне мы едины с греческой церковью и вдвое стали сильнее перед латинянами и басурманами. Суханов отправлен нами на Афон за самыми древними книгами Христова учения. Когда мы соберем древние книги у себя, то без боязни впасть в новые ереси исправим наши книги по самым подлинным и будем хранить и блюсти нашу веру в непорочной чистоте.
Тут патриарх кинул взгляд-молнию на Логина, и так как бедный протопоп тотчас не сгорел, то послал вслед за молнией громы:
– А этого отдать за пристава, говорю! За самого жестокого!
Иван Неронов снова вскочил на ноги.
– Сладко ты поешь, патриарше Никон, да судишь худо! Экая Логину напасть от тебя! За что его отдавать за жестокого пристава? Пристав узнает, что ты был гневен на протопопа, да и уморит его! Где же твоя святительская милость к священному чину? Или мало над нами воеводы измываются? Кто только не бьет нынче попа? Скинут святую скуфью – и бьют чем ни попадя, ни Бога, ни власти не опасаясь. Нет попу защиты нигде! О патриарх Никон! Если ты решил судить протопопа Логина, то истинным розысканием осуди его. Это дело великое – Божие и царево!
Ах, если бы не последнее слово… Глядишь, и смилостивился бы, но слово – не воробей. Словно туча, поднялся патриарх с патриаршего места. Глупый Неронов всю обедню смазал. Суд над Логином был устроен не ради Логина и не ради того только, чтобы припугнуть противников. По «Уложению» 1649 года был образован Монастырский приказ, который ведал всеми судебными делами духовенства. Мирские люди судили духовных! Никон подписал «Уложение», но в те поры он был всего лишь архимандритом. Ныне судом над Логином он показывал царю, что духовенство подсудно ему, патриарху. И вот среди своих же – предатель! Ну, не предательство ли это – требовать царского суда над протопопом?!
– Мне царева помощь не нужна! – крикнул Никон и так сжал кулаки, что косточки стали белыми. – Я на нее плюю и сморкаю!
– Патриарх Никон, взбесился ты, что ли? Такое городишь на государское величество? – Неронов и руками развел, и бороденкой затряс. – Все вселенские соборы призывали благочестивых царей себе на помощь.
– Я, кроме Евангелия, ничем не сужу.
– В святом Евангелии написано: «Господь рече, любите враги ваши, добро творите ненавидящим вас», а тебе кто и добра хочет, ты и тех ненавидишь. Одних клеветников да шепотников любишь, и жалуешь, и слушаешь.
Никон, смекнувший, что в запальчивости сболтнул лишнее, защищался, совсем уже в себе неуверенный.
– Я сужу по правилам святых апостол и святых отец.
– В правилах написано: «Клеветникам веры не яти, но сыскав истинными свидетелями», – наступал Неронов. – И написано также: «Клеветникам наказания чинити без пощадения». Тебе явно клевещут на добрых людей, а ты веришь!
Горяч и справедлив был Неронов, а Никон могуч и упрям. Решения он своего не отменил, но дело все-таки отправили на утверждение царю.
Неронов тоже не смирился и подал царю через Стефана Вонифатьевича извет на патриарха, извет подписали Неронов и ярославский протопоп Ермила.
По грибы
Отбушевав, лето переливалось в умиротворенный август. Плоды отяжелили землю, и это было ее торжеством. Она тотчас успокаивалась, как мать, родившая дитя, и погружалась в сон, чтобы самой себе присниться маленькой девочкой. Сон этот всякий раз оборачивался явью. И все начиналось заново: оттаивать, расти, цвести и родить самою себя. В этой вечной переменчивости и была заключена незыблемость мира – опора жизни человеку.
Люди этак не умели. Не считаясь со временем года, они затевали дела самые прехитрые, рассчитывая, что устраиваются на целый век, а то и на века.
Но они уж в том были молодцы, что одинаково умели радоваться и зиме, и весне, и лету, и осени.
Теперь радовались августу.
Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова с родною сестрицей княгиней Евдокией Прокопьевной Урусовой отправились в лес по грибы.
Две дюжины вооруженных рогатинами холопов окружали карету. Две сотни молодых женщин и девушек дожидались боярынь на лугу. Все были одеты празднично: в кокошниках, шитых жемчугом, в расшитых сарафанах, все с раскрашенными лукошками.
Боярыни вырядились в крестьянское. То была затея Федосьи.
– Ах! – шепнула она Евдокии. – Хорошо быть боярыней, да только уж ни леса тебе не видать, ни поля. И на само-то солнце, кажется, в одиночестве не поглядишь.
Вздохнула и вслед за сенными своими девушками пошла под зеленые своды бора.
– Матушка-боярыня! – окликнули ее уже через мгновение. – Вон, под папоротником-то!
И чьи-то руки тотчас выломали папоротник, и перед сановными грибниками встал красавец боровик. Шляпа набекрень, грудь как у петуха.
– Матушка-боярыня! Направо ступай!
Тут новое грибное чудо: мамаша-толстуха, как индюшка, а вокруг шарики, побольше, поменьше.
– Матушка-боярыня! Лисички! Эвон сколько!
– Сбежим? – шепнула Федосья своей сестрице. – Спасу нет от них.
И пошли они, пошли. За дерево, за другое, за кустом пригнулись, полянку перебежали, через канаву прыгнули.
– А ты лес знаешь? – спросила Евдокия Федосью.
– Где же мне его знать, когда самой и шагу ступить не дадут?
– А потеряемся?
– Столько народищу! Найдут! А не найдут, я с них шкуру спущу!
Евдокия надула щеки и фыркнула:
– Ты и впрямь грозная боярыня!
– А не боярыня, что ли? – Федосья так глянула, так глянула…
Евдокия снова засмеялась, тихонько и как-то особенно.
– Ты знаешь, Федосьюшка, мне и впрямь до сих пор не верится, что мы вон кто теперь! Были-то кто? А теперь как скажут – Морозова, Урусова! Душа в пятки уходит. О нас ведь с тобой!
– Не робей, сестренка! Я тебе про это так скажу: в боярынях да в княгинях лучше!
– Лучше-то лучше, – согласилась Евдокия. И ахнула: – Грибок!
Наклонилась, сорвала. Показала.
– Беленький.
Тут и Федосья увидела гриб, да пребольшой. Так и кинулась к нему.
– Ух ты!
Сорвала и засмеялась.
– Видишь, боярыня с княгиней чему рады – грибам. Крестьянки-то кадушку за лето наносят, а то и две, и три.
Было слышно, как аукаются сенные девушки и служанки.
– Пошли-ка побыстрей! – Федосья свернула в частый мелкий березнячок.
Они очутились у неглубокого, веселого даже оврага. Перешли. И словно бы сон-трава закачала над ними своим колдовским венчиком.
Наклонилась, сорвала. Показала.
– Беленький.
Тут и Федосья увидела гриб, да пребольшой. Так и кинулась к нему.
– Ух ты!
Сорвала и засмеялась.
– Видишь, боярыня с княгиней чему рады – грибам. Крестьянки-то кадушку за лето наносят, а то и две, и три.
Было слышно, как аукаются сенные девушки и служанки.
– Пошли-ка побыстрей! – Федосья свернула в частый мелкий березнячок.
Они очутились у неглубокого, веселого даже оврага. Перешли. И словно бы сон-трава закачала над ними своим колдовским венчиком.
Тишина. Солнце. Сосны смолой затекли.
Смотрят – куча муравьиная. Преогромная. С избу.
– Федосья! – Евдокия схватила сестру за руку.
– Вижу! – прошептала Федосья.
На пригорке, упершись в женщин белыми глазами, стоял волк.
Федосья пошла, и Евдокия, не в силах снять своей руки с руки сестрицы, засеменила след в след.
– Мы будто не видим его! – шепнула Федосья. – Будто его нет!
Зашли за деревья.
– Оглянись! – взмолилась Евдокия.
– Пошли! Пошли! – Федосья ускоряла шаги и бросилась бежать.
И Евдокия тоже. След в след.
Бежали, покуда силы их не оставили. Рухнули в зеленый мох. Жабы-детки, махонькие совсем, так и брызнули во все стороны.
– Оглянись! – Евдокию била дрожь.
Федосья оглянулась.
– Ну? – спросила Евдокия, закрыв глаза руками. – Ну?!
– Никого.
– Господи, слава тебе! – Евдокия расплакалась. – Где же слуги-то! Слуги-то где?
И тут затрубили в охотничий рог.
– Нас ищут! – Евдокия обнимала Федосью и уже смеялась над собой, смеялась, а слезы все лились, и она удивлялась им. – Я смеюсь, а они текут.
– Пошли! Пошли! – звала Федосья.
И они пошли на звук рога. Лес менялся. Все чаще между сосен, как заговорщики, тихие, темные, появлялись замшелые от неподвижности ели.
– Хоть бы еще протрубили! Господи! Царица Небесная! Господи! – взмолилась Федосья, озирая встающую перед ними совсем уже темную стену помельчавших тесных елок.
И рог грянул.
– Мы здесь! – крикнула Евдокия.
– Ау-у-у! – пропела Федосья.
– Ау-у-у! – звонко крикнула Евдокия.
Снова протрубили, совсем уже неподалеку.
Они бы и побежали навстречу, но по еловому лесу много не набегаешь.
И вдруг произошло чудо. Лес, как туча, поднялся, подался в сторону, и они очутились над синей от воздуха и озер долиной. И внизу – два всадника.
– Где же это мы?! – удивилась Федосья.
Всадник, увидав молодых женщин, подбросил рог в воздух.
– Ай да дичь!
– Бежим! – попятилась к лесу Евдокия.
– Куда? К волкам?
– Михайла! – веселился тот, кто трубил в рог. – Гляди, что нам подвалило!
И, скаля зубы, поскакал в сторону, видно, где-то была тропа наверх.
Тот, кого назвали Михайлой, подъехал ближе.
– Не бойтесь его! – Улыбнулся. – Вы заблудились?
Лицо охотника, словно у схимника, тонкое, светлое. Даже по бороде разливалась бледность. Глаза серые, для печали, но смотрели так хорошо, что Евдокия успокоилась, а у Федосьи душа, наоборот, задрожала, да мелко, как одна только осина дрожать умеет.
– Вы заблудились? – снова спросил охотник. – Вы откуда?
– Мы заблудились! Мы оттуда! Мы! Мы! – залепетала Евдокия, потому что другой всадник уже появился на опушке.
– Как курица! – осадила сестру Федосья.
– Не смей пугать женщин! – крикнул Михайла своему другу.
– Зачем их пугать, я их утешу! – осклабился тот.
И – ба-а-а-бах!
Пуля снесла вершину березки перед мордой коня. Конь припал на передние ноги, всадник медленно, мешком съехал через конскую голову. Перекрестился.
– Ты очумел?!
– Я шутников бестолковых не терплю, – сказал Михайла, сунул дымящийся пистолет в чехол на седле и тронул лошадь.
Через минуту он был возле перепуганных женщин.
– Куда вас проводить?
– Мы из Тараторина. От людей ушли через овраг… А там волк! – торопилась с рассказом Евдокия.
– Не укажете ли нам дорогу? – спросила Федосья Михайлу, не поднимая на него глаз: ей так явственно чудилось – погляди она ему в глаза, и душе – вечная погибель.
– Мы проводим, – сказал охотник, покосившись на своего притихшего друга.
– Да тут верст никак десять! – сказал тот с досадой. – Всякую бабу провожать – больно жирно. Сами дойдут.
– Ты же слышал, волки в лесу. – И поглядел на солнце. – По прямой здесь недалеко.
Спрыгнул с коня, взял его за повод и первым вошел в лес.
– Пропала охота! – ворчал его друг, плетясь позади. – Экий ты, Михайла, простофиля.
Михайла шел, улыбаясь. Посмотрел на Федосью.
– Вы чьи же будете?
– Как чьи?
– Село-то ваше чье?
– Ах, село! – встрепенулась Федосья и покраснела: Тараторкино было ее селом.
– Мы!.. – звонко сказала Евдокия, но Федосья не дала ей договорить.
– Чего мыкаешь! Глеб Иванович наш господин.
– Морозов?
– Морозов.
– Хороший человек. Не обижает?
– Не обижает.
– Старый балбес – вот и не обижает, – захохотал друг Михайлы. – Обидеть нечем.
И снова захохотал.
– Экий ты скотина, Иван! – изумился Михайла и внимательно посмотрел в лицо Федосьи.
Щеки Федосьи пылали, словно их бодягой натерли. Не за что было спрятать душу свою – вся на лице. Одна страсть – рядом с мужчиною чужим идти, а вторая – лицо ненамазанное. Крестьянкам мазаться недосуг. Боярыни-то с утра в белилах, румянах, сурьме, а то еще и белки глаз черным травяным отваром выкрасят. Попы тех, кто белится, ругают, но всякая имущая женщина не отважится, не набелившись, шагу из дома сделать. Неприлично. И осудят, и засмеют.
Во дворце-то с нарумяненным да с набеленным лицом очень удобно даже, за белилами и собственная бледность укроется, и вспыхнешь – не всякий глаз приметит.
Но уж коль в крестьянок вырядились, так и не намазались…
«Боже мой! – думала Федосья, шагая рядом с охотником Михайлой. – Ведь коснись он меня рукою – не рассержусь!»
И, прикрыв глаза, бесстыдно пожелала: «Коснись!»
И он робко вдруг дотронулся до ее локотка. Показал длинную сухую сосновую иглу.
– Пристала вот!
Она посмотрела ему в глаза, и небо, с вершинами елей и сосен, качнулось, как в зыбке.
– Спасибо, – прошептала.
Он быстро глянул, на нее, запнулся ногой в корягу, зарумянился, моргая черными ресничками.
– Айя-я-ай! – завопила Евдокия, и на весь лес затрещал можжевеловый куст.
В кусту, вытаращив глаза, сидел красный, гневный Иван.
– Ты чего пихаешься?!
– Он… он – лезет! – крикнула Евдокия, подбегая к Михайле и становясь ему за спину.
– Пощупать ее нельзя! Ишь, царица! – Матерясь, Иван выбрался из колючего куста. – Тебе мужик бесплатно подол задирает, а я тебе ефимок отвалю. Еще и погордиться будет чем перед бабами. Благородных кровей дворянина отведала.
– Да я! Да я! – Евдокия плакала, закрывая лицо руками.
– Иван! – Под прозрачной кожей Михайлы обозначились железные желваки.
– Ладно, – сказал Иван, отводя глаза в сторону. – Не гляди ты на меня этак! Не трону дуру! Ей же хотел лучше сделать!
По лесу прокатился тревожный шум, трещали сучья.
– Медведь? – вскинул глаза на товарища Михайла.
– Медведи тихо ходят. Люди поспешают.
Показались трое. Увидали женщин.
– Здесь они!
Первым подбежал к Морозовой Лазорев.
– Жива, госпожа? – Поглядел на охотников. – Кто это?
– Спасители наши.
– Да никак князь Михайло Никитич? – Поклонился. – Спасибо! Мы уже все ни живы ни мертвы. Глеб Иванович с Борисом Ивановичем со свету бы меня согнали, коли какая беда с боярынями нашими приключилась.
Подходили все новые и новые слуги. Трубили в рога, созывая рыскающих по лесу искальщиков.
– Михайло Никитич? – переспросила Федосья Прокопьевна. – Не князя ли Одоевского старший сын?
– Князя Одоевского, – улыбнулся Михайло и глянул через плечо: бравый дворянин Иван испарился.
– Мы не забудем твоего благородства, князь, – сказала Федосья, строго глянув на Евдокию. – И за сестрицу мою спасибо.
Объявились носилки. Княгиню Урусову и боярыню Морозову усадили в носилки, понесли, словно боясь, как бы драгоценные птицы не упорхнули вдруг.
Князь Одоевский остался один.
– Эй! – крикнул он. – Иван!
Кусты затрещали, но любвеобильный дворянин не показался.
– Кто это?
– Боярыня Морозова, а которую щупал – княгиня Урусова.
– Мать честная! – Иван выскочил из куста, хватаясь за голову. – Мать честная! Пропала моя головушка.
– И пропала бы, да большим дуракам везет. Не станет Федосья Прокопьевна дураку мстить. Захотела бы – вот на этом суку уже висел бы давно.
– Михайла, погляди за конем! – попросил вдруг Иван и опрометью кинулся обратно в кусты.
– Да ты никак медвежью болезнь подхватил! – невесело рассмеялся Одоевский.
И подумал вдруг: «А боярыня-то, Федосья Прокопьевна, меня помоложе будет».
Расстрига
Судилище над Нероновым Никон устроил в Крестовой палате. Суд начался предательством протодиакона Казанского собора. Объявил:
– В своей превеликой гордыне протопоп Иван удержу не знает. Он и домочадцам своим дал волю творить беззакония. Жена Неронова служителей собора как слуг держит, а сын Ивана украл у чудотворного образа Казанской Божией Матери серьги, кои пожертвовала благоверная царица Мария Ильинична.