Невероятная и грустная история о простодушной Эрендире и ее жестокосердной бабушке (сборник) - Габриэль Гарсиа Маркес 4 стр.


Когда мужчины вернулись с известием, что утопленник вовсе не из соседних поселков, женщины ощутили проблеск радости среди слез.

– Слава Богу, – вздохнули они, – он наш!

Мужчины подумали, что это просто кривляние, женские штучки. Устав от ночных поисков, они хотели одного – поскорее избавиться от нежданного гостя до того, как полыхнет жаром солнце в этот сухой, безветренный день. Они устроили носилки из обломков фок и бизань-мачт, связав их снастями, чтобы выдержали вес тела. Хотели цепями привязать к щиколоткам снятый с торгового корабля якорь, чтобы без заминок погрузился в самые глубокие моря, где рыбы слепы, а водолазы умирают от ностальгии, чтобы шальные течения не вынесли его снова на берег, как бывало с другими телами.

Но чем больше они торопились, все больше причин находили женщины, чтобы терять время. Они бегали, как всполошенные куры, выклевывая заветные морские амулеты из сундуков. Одни мешали, потому что хотели навесить на него тканые обереги от злых ветров, другие путались под ногами, чтобы пришпилить браслет с компасом. И после всяких «отойди, женщина, встань подальше, чтобы не мешать, ты ведь чуть не уронила меня на покойника» мужчинам надоели заботы, и они начали ворчать. Зачем, мол, столько священных побрякушек ради чужака, если все равно его сожрут акулы, сколько нашивок и амулетов на него ни навешай. Но женщины по-прежнему таскали свои никчемные реликвии, приносили, уносили, толкались, а в причитаниях изливалось то, что не могли выразить слезы.

Мужчины перешли на ругань: с какой стати такой переполох из-за принесенного волнами мертвеца, ничейного утопленника, тухляка дерьмового. Одна из женщин, пришедшая в ужас от такой бессердечности, сняла платок с лица покойника, и у мужчин перехватило дух.

Это был Эстебан. Не пришлось повторять, чтобы его признали. Если бы им сказали «сэр Уолтер Рейли», может, они даже удивились бы его выговору гринго, попугаю на плече, аркебузе для расправ с каннибалами, но Эстебан мог быть только один во всем мире, и вот он лежал, как рыба, без башмаков, в штанах для недоноска, со своими каменными ногтями, которые и нож не берет. Оказалось, довольно снять с лица платок, чтобы понять: ему стыдно, он не виноват в том, что такой большой и тяжелый и такой красивый, и если бы он знал, что подобное случится, то поискал бы место поукромнее, чтобы утонуть. Да-да, я бы сам повесил себе на шею якорь с галеона и сам нечаянно споткнулся бы у обрыва, чтобы не докучать теперь, в среду, этим мертвяком, как вы говорите, чтобы не досадить никому этой тухлятиной, у которой нет ничего общего со мной. Было столько правды в его бытии, что даже самые недоверчивые мужчины, которые ощущали горечь по ночам в море, боясь, что их женам наскучит видеть сны о них и они возмечтают об утопленниках, даже такие и даже еще более суровые мужчины вздрогнули от искренности Эстебана.

Вот так и устроили самые великолепные похороны утопленнику-подкидышу, какие только можно вообразить. Женщины пошли за цветами в соседние поселки, вернулись с другими, которые не поверили тому, что им рассказывали, а уж те, увидев покойника, снова отправились за цветами, принесли еще и еще, и пришло столько народа, что протиснуться было трудно. В последний момент почувствовали горечь оттого, что вернут его водам сиротой, и тогда из самых лучших людей выбрали ему отца и мать, а другие стали ему братьями, сестрами, дядьями, тетками, и через него все жители поселка породнились. Какие-то моряки, услышав издалека плач, сбились с курса, стало известно, что один из них, припомнив старые сказания о сиренах, велел привязать себя к мачте. Когда оспаривали друг у друга честь нести его на плечах по крутому склону в скалах, мужчины и женщины впервые, при виде великолепия и красоты утопленника, ощутили неприветливый вид своих улиц, камни своих дворов, ограниченность своих мечтаний. Сбросили его без якоря, чтобы он вернулся, если и когда захочет, и все затаили дыхание на ту долю веков, которую длилось падение тела в пропасть. Им не нужно было переглядываться, чтобы понять: они уже не все в сборе и никогда больше в сборе не будут. Но еще они поняли, что отныне все будет иначе, двери их домов станут шире, потолки – выше, полы – прочнее, чтобы память об Эстебане могла пройти повсюду, не утыкаясь в притолоки, и чтобы никто уже не шушукался в будущем, мол, умер большой дурак, как жаль, умер глупый красавчик. Они раскрасят дома в веселые цвета в память об Эстебане и все силы потратят, лишь бы раскопать в камнях источники и посеять цветы в скалах, чтобы на рассветах будущих лет пассажиры больших кораблей просыпались бы в открытом море от запаха садов. А капитану приходилось бы спускаться из рубки в парадном мундире с астролябией, со своим орденом «Полярной звезды» и колодкой боевых медалей и, указывая на усеянный розами мыс на горизонте Карибского моря, говорить на четырнадцати языках: посмотрите туда, где ветер теперь так кроток, что укладывается спать под кровати, туда, где солнце сияет так, что подсолнухи не знают, куда поворачивать головы, да, это селение Эстебана.

Постоянство смерти и любовь

Сенатору Онесимо Санчесу оставалось шесть месяцев и одиннадцать дней до смерти, когда он нашел женщину своей жизни. Он познакомился с ней в Росаль-дель-Виррей[1], обманчивом селении, которое по ночам было тайным пристанищем кораблей контрабандистов, а при свете дня, наоборот, выглядело ни к чему не пригодным клочком пустыни на берегу застывшего, никуда не зовущего моря и настолько далеким от всего, что никто и вообразить не мог, будто там может жить кто-нибудь, способный исковеркать чью-либо судьбу. Даже его название казалось насмешкой, ведь единственную розу, которая появилась в селении, привез с собой этот самый сенатор Онесимо Санчес в тот день, когда впервые увидел Лауру Фаринья.

Это был неизбежный, раз в четыре года, этап избирательной кампании. Утром появились фургоны комедиантов. Потом приехали грузовики с наемными индейцами, которых возили по окрестным селениям, чтобы пополнить толпу на публичных мероприятиях. Около одиннадцати часов под музыку, фейерверк, песни и пляски группы поддержки прибыл министерский автомобиль цвета клубничного сиропа. Сенатор Онесимо Санчес был спокоен и невозмутим в своем автомобиле с кондиционером, но как только открыл дверцу, его ужаснуло огненное дыхание пустыни, рубашка из натурального шелка будто пропиталась липким варевом, и он почувствовал себя постаревшим на много лет и очень одиноким. Ему только что исполнилось сорок два года, он получил в Геттингене диплом инженера-металлурга с отличием и был настойчивым, хотя и не слишком успешным читателем плохо переведенных латинских классиков. Женат на цветущей немке, с которой имел пятерых детей, и все были счастливы в его доме, и он был счастливым до тех пор, пока ему не объявили три месяца тому назад, что он навсегда умрет еще до Рождества.

Пока заканчивалась подготовка к собранию, сенатору удалось часок побыть одному в доме, который ему предоставили для отдыха. Прежде чем прилечь, он поставил в стакан с питьевой водой живую розу, сумев сохранить ее, пересекая пустыню, пообедал предписанной ему овсянкой, которую возил с собой, чтобы избежать бесконечной пережаренной козлятины, поджидавшей его повсюду, и проглотил много болеутоляющих пилюль до назначенного часа, чтобы облегчение наступило раньше, чем подступит боль. Потом сенатор запустил рядом с гамаком электрический вентилятор и голым улегся на четверть часа в полумраке розы, пытаясь отвлечься и не думать о смерти хотя бы в дреме. Кроме врачей, никто не знал, что он приговорен к точному сроку, потому что он решил страдать в одиночку, ничего не меняя в жизни, и вовсе не из-за высокомерия, а из скромности.

Он полностью владел собой, когда вновь появился на публике в три часа дня, отдохнувший, опрятный, в брюках из натурального шелка и расписанной цветами рубашке, с душой, успокоенной таблетками от боли. Однако эрозия смерти была гораздо более коварна, чем он предполагал. Поднимаясь на трибуну, сенатор почувствовал странное презрение к тем, кто спешил пожать его руку. И не испытал, как раньше, сострадания к толпе босоногих индейцев, которые едва переносили жар раскаленных камней маленькой площади. Гневно прервал аплодисменты решительным взмахом руки и начал говорить без жестов, устремив взгляд на море, которое тяжко дышало жарой. Его размеренный, глубокий голос завораживал, как стоячая вода, но речь, давно затверженная наизусть и столько раз повторенная, ему пришла в голову не для того, чтобы сказать правду, а в противовес фаталистичной сентенции из четвертой книги Марка Аврелия.

– Мы пришли сюда, чтобы победить природу, – начал он, противореча своим убеждениям. – Мы уже не будем больше изгоями родины, божьими сиротами в царстве жажды и ненастья, изгнанниками на своей собственной земле. Мы станем другими, сеньоры, мы будем великими и счастливыми.

– Мы пришли сюда, чтобы победить природу, – начал он, противореча своим убеждениям. – Мы уже не будем больше изгоями родины, божьими сиротами в царстве жажды и ненастья, изгнанниками на своей собственной земле. Мы станем другими, сеньоры, мы будем великими и счастливыми.

Это были формулы его цирка. Пока он говорил, помощники сенатора запускали в воздух стаи бумажных птичек. Они обретали жизнь, порхали над дощатой трибуной и улетали к морю. Тем временем другие вытаскивали из фургонов макеты деревьев с фетровыми листьями и втыкали их за спинами толпы в селитряную землю. Наконец установили картонный фасад домов из красных кирпичей со стеклянными окнами и закрыли ими нищенские лачуги реальной жизни.

Сенатор продолжил речь двумя латинскими цитатами, чтобы дать время своим комедиантам. Пообещал дождевальные машины, коробки с настольными играми, жидкие удобрения «Счастье», от которых на камнях будут расти овощи, а анютины глазки свешиваться с подоконников. Когда он увидел, что его фантастический мир уже готов, то показал на него пальцем.

– Вот такими мы будем, сеньоры! – закричал он. – Посмотрите, вот такими.

Публика обернулась. Трансатлантический лайнер из раскрашенной бумаги проплывал за домами, и он был выше, чем самые высокие дома города-иллюзии. Только сам сенатор заметил, что из-за постоянных сборок-разборок и перевоза воздвигнутое картонное селение поизносилось и стало таким же бедным, пыльным и печальным, как и Росаль-дель-Виррей.

Нельсон Фаринья не пошел приветствовать сенатора впервые за двенадцать лет. Еще не очнувшись от полуденной дремы, послушал речь в гамаке, под прохладным навесом дома из необструганных досок, который он построил теми же своими руками аптекаря, какими четвертовал свою первую жену. Сбежал из тюрьмы в Кайенне и появился в Росаль-дель-Виррей на корабле, груженном невинными попугаями, с красивой богохульной негритянкой. Он нашел ее в Парамарибо, от нее у него была дочь. Вскоре жена умерла естественной смертью и не разделила судьбы предыдущей, куски которой удобрили ее же огород с цветной капустой. Нет, эту похоронили целиком и даже под ее голландской фамилией на местном кладбище. Дочь унаследовала ее цвет и формы, а желтые ошеломительные глаза – от отца, и он был прав в предположении, что растит прекраснейшую женщину на свете.

Когда Нельсон Фаринья познакомился с сенатором Онесимо Санчесом во время его первой избирательной кампании, он просил помочь ему получить фальшивое удостоверение личности, оградившее его от юстиции. Сенатор был любезен, но твердо отказал. Нельсон Фаринья не сдавался много лет и каждый раз при случае повторял просьбу в разных вариантах. Но всегда получал тот же ответ. Так что на сей раз, приговоренный навечно гнить заживо в этом логове пиратов, он остался в гамаке. Услышав финальные аплодисменты, поднял голову и поверх частокола увидел оборотную сторону представления: подпорки зданий, каркасы деревьев, потайных иллюзионистов, толкавших лайнер. Выплеснул свою злобу.

– Merde, – сказал он, – c’est le Blacaman de la politique[2].

После речи, как полагалось, сенатор прошелся по улицам селения под музыку и фейерверк, осаждаемый жителями, которые высказывали ему свои горести. Сенатор слушал их в хорошем настроении и всегда находил способ утешить всех, не обещая ничего особенного. Одной женщине, забравшейся на крышу своего дома с шестью малолетними детьми, удалось перекричать шум и грохот петард:

– Я немного прошу, сенатор, всего лишь осла, чтобы возить воду из Колодца Повешенного!

Сенатор посмотрел на шестерых заморенных ребятишек.

– А что же твой муж? – спросил он.

– Пошел искать счастья на остров Аруба, – благодушно ответила женщина, – а нашел одну приезжую, из тех, что вставляют в челюсть алмазы.

Ответ вызвал взрыв хохота.

– Хорошо, – решил сенатор, – получишь своего осла.

Вскоре его помощник отвел в дом этой женщины скотинку, на спине которой несмываемой краской написали предвыборный лозунг, чтобы никто не забыл, что это подарок сенатора.

Во время краткого прохода по улице были и другие благородные жесты, помельче, а еще он покормил с ложки больного, который попросил вынести свою кровать на порог дома, желая увидеть его. На последнем углу сквозь частокол увидел в гамаке Нельсона Фаринья, и тот показался ему пепельно-серым, увядшим. Сенатор приветствовал его без особой сердечности:

– Как дела?

Нельсон Фаринья повернулся в гамаке и погрузил его в печальный янтарь своего взгляда.

– Moi, vous savez[3], – сказал он.

Дочь, услышав приветствие, вышла в патио. На ней был обычный, выношенный крестьянский халат, голову украшали цветные бантики, а лицо смазано от солнца, но даже при этом небрежном виде можно было предположить, что другой такой красавицы нет во всем мире. У сенатора перехватило дыхание.

– Мать твою, – удивленно произнес он, – бывает же такое!

Тем же вечером Нельсон Фаринья разодел дочь в лучшие наряды и отослал к сенатору. Два вооруженных ружьями стража, клевавшие носом в предоставленном сенатору доме, велели ей подождать на единственном в прихожей стуле.

Сенатор заседал в соседней комнате с властями Росаль-дель-Виррей, он созвал их, чтобы выдать правду, которую скрывал в речах. Они были так похожи на тех, которые всегда собирались во всех селениях пустыни, что самому сенатору до смерти надоело проводить каждый вечер одно и то же собрание. Его рубашка набухла от пота, и он старался подсушить ее на теле теплым ветерком электрического вентилятора, шмелем жужжавшего в сонном оцепенении комнаты.

– Мы, понятно, бумажными птичками не питаемся, – говорил он. – Мы с вами знаем, что в тот день, когда появятся деревья и цветы в этой козлиной сральне, в тот день, когда в ваших колодцах вместо козявок будет плавать форель, в этот самый день ни вам, ни мне тут делать уж будет нечего. Ясно?

Никто не ответил. Пока говорил, сенатор оторвал цветную картинку из календаря и сложил из нее бумажную бабочку. Машинально поднес ее к воздушной струе вентилятора, бабочка закружила по комнате и вылетела в приоткрытую дверь. Сенатор продолжал говорить уверенно, сознавая: его сообщница – сама смерть:

– Тогда мне не придется повторять то, что вы и так знаете: мое переизбрание выгоднее вам даже больше, чем мне, потому что мне уже осточертели гнилая вода и пот индейцев, а вы живете этим.

Лаура Фаринья заметила вылетающую бумажную бабочку. Она одна ее увидела, потому что стража в прихожей дремала на скамьях, обняв ружья. Дав несколько кругов, огромная литографированная бабочка развернула крылья, распласталась на стене и прилепилась к ней. Лаура Фаринья попыталась ногтями оторвать ее. Один из стражей, проснувшийся от аплодисментов в соседней комнате, предотвратил бесполезную попытку.

– Не оторвешь, – произнес он сквозь дрему. – Она на стене нарисована.

Лаура Фаринья снова села, когда начали расходиться участники собрания. Сенатор стоял в дверях комнаты, положив руку на защелку, и обнаружил Лауру Фаринья, только когда из прихожей все ушли.

– Что ты здесь делаешь?

– C’est de la part de mon peáre[4], – ответила она.

Сенатор понял. Вгляделся в спящую стражу, затем в Лауру Фаринья, невероятная красота которой была сильнее его боли, и решил подчиниться велению смерти.

– Входи, – сказал он.

Лаура Фаринья остановилась в изумлении на пороге двери: тысячи банковских билетов парили в воздухе, махая крыльями, как бабочки. Но сенатор выключил вентилятор, и, лишившись воздуха, билеты опустились на пол.

– Вот видишь, – улыбнулся он, – и дерьмо летает.

Лаура Фаринья села, как на табурет в школе. Кожа ее была гладкой и упругой, того же цвета и той же солнечной насыщенности, как у сырой нефти. Волосы напоминали гриву молодой кобылки, а огромные глаза были ярче света. Сенатор проследил за ее взглядом и заметил розу, запыленную селитрой.

– Это роза, – сказал он.

– Да, – кивнула она растерянно, – я видела их в Риоаче.

Говоря о розах, сенатор присел на походную кровать, пока расстегивал рубашку. На груди сбоку, где, как он предполагал, находилось его сердце, у него была корсарская татуировка – сердце, пронзенное стрелой. Сенатор бросил на пол мокрую рубашку и попросил Лауру Фаринья помочь ему снять сапоги.

Она встала на колени перед кроватью. Сенатор задумчиво разглядывал ее и, пока распускал шнурки Лауры, спросил себя, кому из них двоих будет хуже от этой встречи.

– Ты еще ребенок, – произнес он.

– Нет, – возразила она. – Мне в апреле будет девятнадцать.

Сенатор заинтересовался:

– Какого числа?

– Одиннадцатого.

Сенатор почувствовал себя лучше.

– Мы Овны, – сказал он. И добавил: – Это знак одиночества.

Лаура Фаринья не слышала его, потому что не знала, что делать с сапогами. А сенатор не знал, что делать с Лаурой Фаринья, поскольку не привык к непредусмотренным любовям и понимал, что эта порождена чем-то недостойным. Только чтобы выиграть время и подумать, охватил Лауру Фаринья коленками, обнял за талию и откинулся на кровать. Тогда понял, что под платьем у нее ничего нет, потому что от тела исходил непонятный аромат лесного зверя, но ее сердце испуганно билось, а кожа застыла от ледяного пота.

Назад Дальше