Невероятная и грустная история о простодушной Эрендире и ее жестокосердной бабушке (сборник) - Габриэль Гарсиа Маркес 5 стр.


Лаура Фаринья не слышала его, потому что не знала, что делать с сапогами. А сенатор не знал, что делать с Лаурой Фаринья, поскольку не привык к непредусмотренным любовям и понимал, что эта порождена чем-то недостойным. Только чтобы выиграть время и подумать, охватил Лауру Фаринья коленками, обнял за талию и откинулся на кровать. Тогда понял, что под платьем у нее ничего нет, потому что от тела исходил непонятный аромат лесного зверя, но ее сердце испуганно билось, а кожа застыла от ледяного пота.

– Никто нас не любит, – вздохнул он.

Лаура Фаринья хотела что-то сказать, но воздуха хватало ей только чтобы дышать. Желая помочь ей, сенатор положил ее рядом с собой, выключил свет, и комната осталась в полумраке розы. Она отдалась на милость судьбы. Сенатор медленно ласкал Лауру, искал рукой, едва прикасаясь к ней, но там, где надеялся найти ее, наткнулся на железную помеху.

– Что у тебя там?

– Замок, – ответила она.

– Что за глупость! – воскликнул в ярости сенатор и задал вопрос о том, что и так знал: – Где ключ?

Лаура Фаринья с облегчением вздохнула:

– У отца. Он велел вам сказать, чтобы вы послали кого-нибудь за ним и послали с ним письменное обещание, что уладите его дело.

Сенатор напрягся.

– Проклятый французишка, – возмущенно про шептал он, закрыл глаза, чтобы расслабиться, и в темноте обрел самого себя.

«Помни: и ты, и все другие – все вы умрете в очень скором времени, а вскоре от вас не останется даже имен». Подождал, когда пройдет дрожь.

– Скажи мне, – спросил он, – что ты слышала обо мне?

– Правду-правду?

– Самую что ни на есть.

– Ладно, – осмелилась Лаура Фаринья. – Говорят, что вы хуже других, потому что не такой, как они.

Сенатор не смутился. Долго молчал, закрыв глаза, а когда снова открыл их, казалось, возвращался, навестив свои самые потаенные желания.

– Черт с ним, – решился он, – скажи этому козлу, твоему отцу, что я улажу его дело.

– Если хотите, я сама схожу за ключом, – предложила Лаура Фаринья.

Сенатор остановил ее.

– Забудь про ключ и поспи немного со мной. Хорошо побыть с кем-то, когда ты один.

Тогда она прислонилась к нему плечом, пристально вглядываясь в розу. Сенатор обнял Лауру за талию, запрятал лицо в ее подмышку лесного зверя и покорился ужасу. Через шесть месяцев и одиннадцать дней ему предстояло умереть в этой же позе, опозоренному и отвергнутому всеми из-за скандала с Лаурой Фаринья и плачущему от ярости, что умирает один, без нее.

Последнее плавание корабля-призрака

Теперь-то они узнают, какой я на самом деле, сказал он себе новым своим мужским голосом через много лет после того, как впервые увидел огромный трансатлантический лайнер. Тот без единого огня и звука прошел однажды ночью перед поселком, как большой опустевший дворец, длинней всего поселка и выше башни его церкви. Он проплыл в тумане к колониальному городу с укреплениями против пиратов на другой стороне залива, с его старинным портом работорговцев и вращающимся маяком. Мрачные крылья света каждые пятнадцать секунд превращали поселок в сияющую лунным серебром россыпь домов и улиц на вулканическом пейзаже. Хотя он был тогда еще ребенком и не было у него мужского голосища, зато имелось разрешение матери допоздна слушать на берегу ночные арфы ветра.

Он еще помнил, будто видит это сейчас, как трансатлантический лайнер исчезал, когда луч маяка бил в его борт, и снова возникал, когда луч скользил дальше. Получался мигающий корабль, он возникал и исчезал у входа в залив, как лунатик на ощупь разыскивая буи фарватера, пока что-то не сбилось в стрелках его приборов ориентации, потому что он свернул к подводным камням, наткнулся на них, развалился на куски и беззвучно ушел под воду. Столкновение с рифами должно было вызвать такой грохот железа и взорвавшихся машин, который заставил бы вздрогнуть от испуга даже самых сонных драконов доисторической сельвы. Она начиналась за последними улицами города и уходила в другой конец мира, так что он сам подумал, будто это сон. Особенно на следующий день, когда увидел залитый лучами солнца залив, разбросанные цветные пятна негритянских лачуг на холмах порта, шхуны гуайянских контрабандистов, которые грузили в трюмы невинных попугаев с зобами, набитыми бриллиантами. Он подумал, наверное, заснул я, считая звезды, и приснился мне этот огромный корабль, ну ясно же, и был так уверен в этом, что никому не рассказал о видении. И не вспоминал о нем до той же ночи в следующем марте, когда высматривал в море облачка дельфинов, а увидел темный, мигающий призрак трансатлантического лайнера, шедшего тем же гибельным курсом, что и в первый раз. Только на сей раз был уверен, что не спит, и побежал рассказывать матери, и она целых три недели огорченно стонала, потому что у тебя же мозги протухли от желания все наоборот делать – спать днем и шататься по ночам, как всякий сброд.

А ей в то время нужно было в город за чем-нибудь удобным, чтобы усесться и подумать об умершем муже, потому что у ее качалки за одиннадцать лет вдовства дуги сносились. Заодно она попросила лодочника держаться поближе к рифам, чтобы сын мог увидеть на самом деле то, что увидел в витрине моря, – любовные игры гигантских скатов среди зарослей губок, розовых парго и голубых корвин, ныряющих в глубины самых спокойных из вод, и даже пряди волос странствующих по морским просторам утопленников еще колониальных кораблекрушений, но ни следа от потонувших лайнеров или мертвых детей. Он так уперся, что мать обещала в следующем марте пойти с ним на ночь, ну точно пойдет, не зная, что единственное, что точно будет в ее будущем, – кресло времен Фрэнсиса Дрейка. Она купила его на развале у турок, в него села отдохнуть в тот же вечер, вздыхая: мой милый Олоферн, если бы ты видел, как мне хорошо думается о тебе на этой бархатной обивке, расшитой золотом, как катафалк королевы. Но чем больше поминала мать умершего мужа, тем больше бурлила и становилась шоколадной ее кровь, будто она не сидела, а бежала, пропитанная ознобом, дыхание тяжело набухало землей, а он вернулся на рассвете и нашел ее мертвой в кресле, еще теплой, но уже наполовину разложившейся, как укушенные змеей.

То же самое случилось потом и с другими четырьмя сеньорами, пока кресло-убийцу не выбросили подальше в море, где оно не причинит вреда никому. Ведь им так усердно пользовались веками, что у него пропала способность давать отдых.

Ему пришлось привыкать к презренному положению сироты, все показывали на него пальцем, как на сына той вдовы, которая занесла в селение трон несчастий. Пришлось надеяться не столько на общественное призрение, сколько на рыбу, которую он крал с лодок. В его голосе все громче слышался рык, и он уже не вспоминал о былых видениях до еще одной ночи в марте, когда он случайно взглянул на море. Матерь Божья, вот он, огромный алебастровый кит, чертов зверь, вы только посмотрите! Он кричал так, будто обезумел, и вызвал такой собачий лай и переполох у женщин, что самые старые мужчины припомнили даже страхи своих прадедов и забились под кровати, подумав, что вернулся пират Уильям Дампир. Но те, что выбежали на улицу, не стали тратить время на созерцание невероятного чуда, которое в этот момент снова сбилось с курса и рушилось в своем ежегодном крушении, а его чуть не забили до смерти. Они оставили его в таком состоянии, что тогда-то он и сказал, давясь от ярости слюной: вот теперь-то они узнают, какой я на самом деле. Правда, остерегся поведать кому-либо о своей решимости и целый год в ожидании следующего кануна чудес провел, лелея свою идею-фикс: вот теперь-то узнаете, какой я на самом деле.

Пришло время, и он украл лодку, пересек залив и провел вечер в ожидании своего великого часа в закоулках порта работорговцев, смешавшись с карибским людским варевом. Но он был так поглощен в свои мысли, что не останавливался, как прежде, перед лавочками индусов поглазеть на китайских мандаринов, вырезанных на слоновьем бивне, и не насмехался над голландскими неграми и их ортопедическими велосипедами, и не пугался малайцев с их кожей цвета кобры, которые обогнули мир, зачарованные несбыточной мечтой о тайном кабачке, где подают филе поджаренных на вертеле бразильянок. Он ни на что не обращал внимания, пока не обрушилась на него ночь всей тяжестью звезд, а сельва не задышала сладким ароматом гардений и тухлых саламандр. Он уже греб ко входу в залив на украденной лодке, с потушенным фонарем, чтобы не всполошить портовую полицию, возносимый каждые пятнадцать секунд в иные миры зеленым крылом маяка и снова возвращаемый к человеческому естеству темнотой. Он знал, что находится вблизи буев, обозначавших подходной канал к порту, не только потому, что яснее видел их угнетающие душу огни, а и потому, что дыхание воды становилось печальнее.

Так он и греб, настолько погрузившись в себя, что даже не понял, откуда пахнуло на него ужасным дыханием акул и почему ночь стала такой плотной, будто звезды вдруг умерли, а трансатлантический лайнер уже был здесь во всем своем непостижимом величии. Мать моя, он был больше, чем что-либо другое в этом мире, и темнее, чем самое темное на земле или воде, триста тысяч тонн акульей вони. Он проходил так близко от лодки, что видны были швы стальной бездны без искорки света в бесконечных иллюминаторах, без единого вздоха машин, ни единой души. Он нес с собой тишину, пустое небо, собственный мертвый воздух, остановившееся время, блуждающее море, в котором плавал целый мир утонувших животных.

Вдруг со вспышкой маяка все исчезло, и на время снова вернулось привычное Карибское море, мартовская ночь, привычное ворчание пеликанов. Он оказался в одиночестве среди буев, не зная, что делать, с удивлением спрашивая себя, не приснилось ли это ему, и не только сейчас, но и раньше, но как только он подумал об этом, дуновение чуда погасило буи от первого до последнего. Когда мелькнул свет маяка, лайнер возник снова и его компасы уже сбились. Возможно, он даже не знал, на каком краю океана находится, наугад пробирался по невидимому фарватеру, но на самом деле сваливал к рифам, пока ему не открылось, что эта накладка с буями станет последним ключом к тайне наваждения.

Он зажег фонарь на лодке, крохотный красный огонек, который не встревожит никого на дозорных минаретах, но который наверняка стал для лоцмана чем-то вроде восходящего солнца. По нему трансатлантический лайнер поправил курс и счастливым маневром возвращения к жизни вошел в канал через главный вход. Его огни вспыхнули, запыхтели котлы, зажглись звезды на его небе, а трупы животных пошли на дно. Застучали тарелки, и запахло лавровым соусом на кухнях, а на лунных палубах в оркестре стало слышно трубу бомбардино и биение крови в артериях влюбленных в полумраке кают. Но в нем было столько еще запоздалой злости, что он не позволил ни оглушить себя чувствам, ни испугать чудом. Наоборот, еще решительнее сказал себе: вот теперь-то они узнают, каков я на самом деле, мать вашу, и вместо того чтобы отплыть в сторону и не быть раздавленным этой огромной машиной, он начал грести перед ней. Вот сейчас они увидят, какой я, и повел корабль за своим фонарем, пока не уверился в его послушности, заставил его снова сменить курс к причалу. Он увел его с невидимого фарватера и повлек за собой к огням поселка, как барашка на ошейнике, живого и не обращающего внимания на серпы маяка, которые теперь не погружали его в темноту, а лишь каждые пятнадцать секунд делали его алюминиевым. А там уже стали различимы кресты церкви, нищета домов, обман, а лайнер все еще шел за ним, со всем тем, что было внутри его, капитаном, спящим на том боку, где сердце, быками с корриды на льду его хранилищ съестного, одиноким больным в лазарете, беззащитной водой его цистерн, не искупившим свои грехи лоцманом, который, наверное, принял утесы за мол, потому что в этот самый момент впервые жутко взвыла сирена и его обдало струей пара. Еще раз сирена – и корабль-чужак вот-вот разобьется, и еще раз, но уже было поздно, потому что вот они, ракушки на берегу, камни на улице, двери недоверчивых людишек, все селение, освещенное огнями охваченного ужасом трансатлантического лайнера, а он едва успевает увернуться, чтобы уступить дорогу катастрофе. Он кричит в экстазе: получите, козлы, за секунду до того, как чудовищный стальной корпус врезался в землю и послышался четкий звон девяноста тысяч пятисот бокалов для шампанского, которые разбивались один за другим, от носа до кормы. И тогда стало светло, и была уже не мартовская ночь, а полдень лучезарной среды. И он мог позлорадствовать, видя недоверчивых, взирающих разинув рты на самый большой на этом свете, да и на другом тоже, трансатлантический лайнер, севший на мель перед церковью, белее всего на свете, в двадцать раз выше башни и, наверное, в девяносто семь раз больше самого селения, с названием, сияющим железными буквами, «Halalcsillag»[5], и текущими по его бортам древними и обессилевшими водами морей смерти.

Блакаман Добрый, продавец чудес

В то воскресенье, когда я увидел его впервые, он показался мне похожим на кобылу пикадора из-за бархатных подтяжек, простроченных золотыми нитями, его перстней с цветными камнями на всех пальцах и связки бубенчиков. Он топтался на столе в порту Санта-Мария-дель-Дайрен среди флаконов со снадобьями и травами радости, которые он сам приготовлял и продавал по всем селениям Карибского побережья. Только вот тогда он не продавал что-то скопищу индейцев, а просил принести ему настоящую змею, чтобы показать на самом себе изобретенное им противоядие, единственно верное средство, дамы и господа, от укусов змей, тарантулов и сколопендр и всех ядовитых млекопитающих. Кому-то, на кого, похоже, произвела впечатление его решимость, удалось добыть неизвестно где и принести в склянке лабарию, из самых опасных, которые сразу останавливают дыхание, а он снял затычку с таким нетерпением, что все мы подумали – он собирается ее съесть. Но как только змея почувствовала свободу, она ножницами вонзилась в его шею, сразу заткнув его красноречие.

Он едва успел принять противоядие, когда все его дешевые снадобья полетели в толпу, а огромное тело моталось по земле так, будто было без костей. Но он по-прежнему улыбался всеми своими золотыми зубами. Такой случился переполох, что на одном броненосце с севера, стоявшем у причала с дружеским визитом уже двадцать лет, объявили карантин, чтобы на борт не проник змеиный яд, а народ, который праздновал пальмовое воскресенье, выбегал с мессы с освященными ветвями, потому что никто не хотел пропустить представление с ужаленным. Тот уже начинал раздуваться воздухом смерти и стал вдвое толще, чем был раньше, изрыгал изо рта ядовитую пену, испускал воздух через поры, но все еще смеялся так заразительно, что бубенчики звенели на всем его теле, которое так вспухло, что лопались шнурки на крагах и швы на одежде. Пальцы вздулись колбасками из-за перстней, и сам он стал цвета оленины в рассоле, а из задницы вырывались последние приветы. Всякий, кто видел укушенных змеей, знал, что он сгниет еще живым и так развалится на крошки, что придется подбирать его лопатой в мешок. Люди думали, что даже в состоянии опилок он будет смеяться. Зрелище было такое невероятное, что морская пехота высыпала на мостики корабля, чтобы снимать его цветные портреты дальнобойными объективами, но выходившие с мессы женщины расстроили их планы. Они накрыли умирающего шалью и положили сверху освященные пальмовые ветви. Одни – потому что им не нравилось, что морская пехота оскверняет тело своими адвентистскими аппаратами, другие – оттого, что им было страшно смотреть на такого идолопоклонника, способного умереть, умирая со смеху, а третьи – в надежде, что этим помогут хотя бы его душе избавиться от яда. Все считали его мертвым, когда он, все еще ошалелый, не оправившись от случившегося, разом сдвинул с себя ветви, подпрыгнул, как краб, запрыгнул на стол без посторонней помощи и вот уже снова кричит, что это противоядие – сама божья помощь в пузырьке, как все мы видели собственными глазами, хотя стоит оно всего два квартильо[6], потому что он изобрел его не корысти ради, а для блага всего человечества, так кто там дает один квартильо, дамы и господа, только не напирайте, на всех хватит.

Конечно, напирали, и правильно делали, потому что на всех не хватило. Даже адмирал с броненосца добыл себе пузырек, посчитав, что средство поможет от отравленных пуль анархистов, а члены экипажа, которым не удалось снять его мертвым, не удовольствовались цветными снимками стоящего на столе и заставили его давать автографы, пока судорога не свела ему руку. Почти стемнело, и в порту оставались только самые оторопелые, когда он оглядел нас, выискивая кого поглупее, чтобы помочь ему убрать пузырьки, и, конечно, остановил выбор на мне. Это был выбор самой судьбы, не только моей, но и его, потому что прошло уж больше века, а мы оба помним тот момент, будто это случилось прошлым воскресеньем. Дело в том, что тогда мы складывали его цирковую аптеку в кофр с фиолетовой подкладкой, который больше похож был на гробницу мудреца, и он, наверное, увидел во мне некий свет, какого сначала не заметил. Спросил недовольно, кто ты такой, а я ответил, что я единственный круглый сирота, у которого отец еще не умер. И он расхохотался еще громче, чем от яда, и спросил, чем ты занимаешься, а я ответил, что ничем, кроме того, что живу, потому что остальное не стоит и выеденного яйца. Все еще помирая со смеху, он поинтересовался, чему хотел бы я научиться в этом мире, и только в этот раз я ответил всерьез, без шуток, что хотел бы стать прорицателем. Тогда он уже не смеялся, а сказал, как бы размышляя вслух, что для этого у меня уже есть неплохой задаток, то, чему и учиться не надо, – глупое лицо. В тот же вечер он поговорил с моим отцом и за один реал и два квартильо, да еще за колоду карт для предсказания супружеских измен купил меня навсегда.

Таким был Блакаман Злой, потому что добрый – это я. Он способен был даже астронома убедить, будто месяц февраль – всего лишь стадо невидимых слонов, но когда судьба отворачивалась от него, он ожесточался сердцем. В свои лучшие времена он бальзамировал вице-королей. Говорят, он делал им такие властные лица, что они еще много лет продолжали править, даже лучше, чем при жизни, и никто не осмеливался похоронить их, пока он не возвращал им мертвые лица. Но его престиж пошел прахом из-за необдуманного изобретения бесконечных шахмат, они свели с ума одного капеллана и вызвали два нашумевших самоубийства. Вот так и скатился он от толкователя снов до гипнотизера на днях рождения, от зубодера внушением до ярмарочного костоправа, так что ко времени, когда мы встретились, на него косо смотрели даже флибустьеры.

Назад Дальше