В 1960-е годы, когда были заново открыты эти авторы (а также прозрения некоторых милленаристских сект), сексу придают демонстративность, утверждая его мессианский статус: ни больше ни меньше как загадка человечества — вот что находит в нем смутное выражение. Буйство Эроса — не просто разгул бесстыдства, в котором обвиняли его ханжи: оно соответствует «восстанию души», как отметил еще в 1961 году выдающийся историк Дени де Ружмон. Речь идет о воссоздании Рая с помощью самих инструментов падения, о сотворении новой Евы, нового Адама. Мы наконец выскажем внятно и четко то, о чем наши предки говорили, мямля и запинаясь; лучшие из них были предтечами, теперь мы вступаем в Царствие, в совершеннолетие человечества. Срам человека будет его славой и оружием. Эрекция — это восстание, охваченная смятением плоть свергает диктат установленного порядка, желание глубоко нравственно. Нет никакой необходимости апеллировать к старому фрейдовскому понятию сублимации, инстинкты возвышенны сами по себе, в них заключена полнота человеческого удела. Корнем зла было побуждение — значит, мы станем добрыми, занимаясь любовью. Коитус — одновременно бунт против общества и осуществление природы человека. Решимость пророков освобождения добраться до самого истока чувствительности объясняет и их экзальтацию, и воинственный тон.
Эпоха оживила подозрение, пробудившееся уже в век Просвещения: любовь — лишь маска желания, ложь, которой тешат себя люди, прикрывая собственную похоть. «Любви не существует, — сказал ранее Роберт Музиль, — сексуальность и товарищество — это все, что осталось». «Подлое стремление быть любимым» разоблачали, в свою очередь, Делёз и Гваттари. Чувство, посаженное на скамью подсудимых, будет оправдано желанием при условии, что оно откажется от своего превосходства, довольствуясь эпизодической ролью в новом сценарии, который пишется сейчас. Итак, долой формулу давнего прошлого «я тебя люблю» — пусть ее заменит единственно настоящая: «я тебя хочу». Нагой человек воздает хвалу самому себе, своему драгоценнейшему достоянию — телу, единственной реалии правильно понятого материализма. Поскольку подавление вызывает неврозы и патологии, вольности не может быть слишком много. В какие бы крайности ни впадали дети Мая 1968 года — все лучше, чем омерзительный родительский «голодный паек». Отсюда терпимость тех лет к любым проявлениям влечения, не исключая инцеста и педофилии, и убеждение, что дети тоже имеют право выражать свою сексуальность, пусть даже в отношениях со взрослыми. За словом мира из уст младенцев скрывались практики, далекие от младенческой невинности. Предполагалось единым духом освободить любовь из-под домашнего ареста и перестроить семью, воспитание. Того, кто находил очарование в старых обычаях, обвиняли в предательстве. Не допускалось никаких сомнений: наша эпоха открыла спасение от сердечных мук, а попутно и от социальных бед.
1960–1970-е годы были нравоучительной революцией, подобно либертинским романам XVIII века с их дидактикой: все разновидности эротизма, извращения трансформировались здесь в революционные идеи, направленные против установленного порядка. Еще слишком недооценены едва ли не религиозные притязания тех лет: убрать со сцены современности жалкую комедию сантиментов, навязанную нам литературой от Расина до Пруста, и заодно положить почин небывалому приключению. В связи с Парижской коммуной и Маем 1968-го Мальро говорил о «бешеном идиллизме», желании примирить между собой всех людей, пусть даже ценой насилия. Действительно, после тех дней мы пришли к «политической системе в целом» и усвоили комичную привычку (она жива поныне) проводить границу между правыми и левыми в спальне: позиции миссионера и шлюхи, должно быть, справа, а слева — содомия и PACS[10]. Кредо этого периода, убежденного в своем превосходстве: трагедий не бывает, есть лишь плохие социальные конструкции (в идеологическом конструктивизме и заключается сама благая весть западной мысли, сегодня об этом свидетельствует гендерная теория). 1960–1970-е — это культ духовности Эроса: он прекрасен, с чем все обязаны соглашаться, как только его перестают душить цензура, кюре, политические комиссары и буржуазия; это воспевание «экономики либидо» (Жан-Франсуа Лиотар), «машин желания» (Делёз, Гваттари), в которых каждый ищет свою истину. Все переворачивается с ног на голову: сексуальное наслаждение из подозрительного превращается в принудительное, а тот, кто уклоняется, навлекает на себя подозрение в том, что он серьезно болен. Вместо старых запретов утверждается новый террор — террор оргазма[11]. Для древних Эрос был богом; по мнению провозвестников нового мира, он должен сделать богов из нас.
Правда, есть все же повод поубавить энтузиазма: беспристрастное чтение маркиза де Сада, в те годы наконец опубликованного без купюр, могло бы остудить пыл наших зелотов — этот падший аристократ, развратник-рецидивист, за период от Старого режима до Империи отсидевший 27 лет жизни в тюрьме, во всех своих романах неустанно показывает, что отпущенное на свободу желание неизбежно склоняет людей к произволу, грубости, массовым преступлениям. На самом деле Сад — черный жупел на знамени Просвещения — шокирует не алчной похотливостью, а пессимизмом, с присущим ему затаенным коварством подтверждая то, что всегда говорила религия, а именно: секс далеко не безобиден и прямо ведет к жестокости. «Нет мужчины, который не хочет быть деспотом, когда он возбужден», — замечает один из персонажей «Философии в будуаре». Только он мог бы понять лозунг «наслаждаться без помех» так, как следует его понимать: наслаждаться вплоть до уничтожения другого. Именно благодаря Саду секс стал в Европе законодателем, соединив эротическую вседозволенность с политической анархией, только в его случае это законодательство служит сильным, чтобы подавлять слабых и распоряжаться ими, как заблагорассудится, вплоть до истребления. Растворяясь в эйфории, эпоха (за исключением разве что Батая или Бланшо) прочла «божественного маркиза» с наивным умилением и объявила его искусным мастером аранжировки барочных синтагм и изощренным предшественником патлатых ангелов кротости, трахающихся в дыму марихуаны под вибрирующие звуки кайфовой музыки.
3. Хитрость доводов чувства
Мы — озадаченные наследники этих традиций, которым столь многим обязаны. Без этих пионеров, возвышенных безумцев, заплативших за свою дерзость тюрьмой, сумасшедшим домом, изгнанием, мы бы до такого не дошли. 1960-е годы останутся в истории как десятилетие экспериментирования, поиска новых жизненных возможностей с помощью музыки, наркотиков, путешествий. Если юридическое право отвечать за долги в пределах наследства необходимо в этой области больше, чем в любой другой, следует в первую очередь оспорить одно абсолютное заблуждение: чувство, осужденное приверженцами взбесившегося Эроса, не только выжило, но и укрепилось. В мае 1968 года будущий кардинал Люстиже, тогда еще аббат, приехал в Сорбонну в разгар волнений. У молодого священника, неприятно пораженного хаосом, будто бы вырвалось: «В этом бардаке нет ничего евангельского». Напротив, вслед за Морисом Клавелем и его друзьями можно предположить, что Май 68-го по глубинной его сути был духовным бунтом, реактивирующим мечту об искуплении мира добротой и солидарностью. Клавель прибегает к выразительной метафоре: открытый на полную мощность кран пытаются заткнуть пальцем. Кран — святой дух, палец — силы реакции, брызги — чудесные последствия противостояния. Никогда не следует толковать буквально выступления участников события. Май 68-го не был ни пролетарской революцией, ни революцией желания. Он говорил на языке большевизма, завершая эрозию коммунизма, и славил лучезарное желание лишь затем, чтобы подготовить триумф полностью воплотившейся евангельской любви — не вытеснить ее, а углубить и развить. Сердце стало плотью, чтобы раскрыться полнее.
Вот в чем состоял хитроумный расчет любви: каждое поколение может взять на себя лишь ограниченную историческую роль, прежде чем его деяния и намерения обратятся против него, став ему неподвластными. Разрушители сентиментального обмана поневоле оказались реставраторами чувства. Реабилитируя сексуальность, Май 68-го открыл новые возможности полноты в любви. Никак нельзя согласиться с Роланом Бартом, который утверждал в 1977 году, будто любовь оказалась вне закона по отношению к сексу, и с некоторой долей игривости уточняет: «„Nous deux“ [12] непристойнее, чем маркиз де Сад»[13]. Не любовь была объектом нападок, а скорее манипулирование любовью в условиях патриархального порядка, державшего женщин взаперти. Осмеивали не идеал близких отношений, а притворство. Риторика чувственности в самых крайних ее формах довершила сакрализацию чувств, выживших вопреки запрограммированной их гибели.
Итак, любовь освободили, как освобождают от чар спящую принцессу. Вместе с тем освободили личность от панциря традиций, религии, семьи. Говоря по правде, одно не могло произойти без другого: после того, как частный человек получает свободу от коллективной опеки, когда он обретает элементарную независимость благодаря оплачиваемой работе, он может наконец проявить интерес к качеству своих эмоций, оценить их по собственному разумению. Личность может предпочесть закон сердца закону клана и никак не реагировать на давление общества. Так начинается, отчасти благодаря зарождающемуся капитализму, революция чувств в Европе. Впервые народ получает право на благородные страсти, которые до того были исключительной привилегией принцев и поэтов. Любовь свободна только в обществе свободных индивидуумов. Но тут мы приходим к апории. Свобода может означать независимость (от чьей-либо власти), незанятость (открытость любым возможностям), своеволие (навязывание другим своих прихотей), ответственность (готовность отвечать за последствия своих поступков). Однако три из четырех смыслов противоречат тому типу отношений, который предполагает жизнь вдвоем. И вот сегодня все мы, мужчины и женщины, испытываем противоречивую потребность: страстно и по возможности взаимно любить, сохраняя при этом независимость. Мы хотим чувствовать чью-то заботу, но так, чтобы она нас не стесняла, и надеемся, что союз может быть достаточно гибким, дабы обеспечить такое гармоничное сосуществование.
Я требую от другого, чтобы он добровольно отказался от своей свободы, и обязуюсь поступить так же. Но я — изворотливый пленник и ищу лазейку, дабы я мог вернуть себе волю в любой момент. Если любовью движет страстное желание не принадлежать себе, то страстное желание моего «я» — никогда никому не отдаваться. Трагикомическая формула — современный роман перекормил нас историями мужчин и женщин, которые жаждут испытать трепет великой страсти, не потеряв самих себя, и боятся остаться в дураках. Отсюда страх перед любовными отношениями у нынешних пар: влюбленные то ищут, то избегают друг друга, пылкие клятвы и обещания чередуются с поспешными отступлениями. «Свободны вместе» — так изящно сформулировал суть современного брака социолог Франсуа де Сенгли: «да» нерушимой семье, лишь бы она ни в чем не препятствовала реализации каждого из ее членов. Еще в начале XX века Роберт Музиль отметил значимость термина «партнер», заменившего слова «муж» и «жена», контрактных отношений, которые можно расторгнуть по обоюдному согласию. Такова сила воздействия экономической модели: отныне каждый стал собственным маленьким предприятием, дела сердечные — частный случай дел вообще. Тем более что эмансипация, особенно для женщин, которые должны успешно справляться с профессиональными, супружескими, материнскими обязанностями, увеличила бремя новых требований. Личные отношения строятся по образцу производственных: окупаемость затрат должна быть максимальной. Именно либеральный менеджмент придает современным историям любви их терпкий вкус. Уклончивость и принесение жертв тщательно дозируются. Мечта о человеческих отношениях, которые никогда не выйдут за определенные рамки: ты мне нравишься — я тебя беру, ты мне надоела — я тебя бросаю. Другого пробуют, как какое-нибудь изделие.
Итак, каждый влюбленный говорит на двух языках — роковой привязанности и самоопределения. Взаимоналожение этих двух языков и определяет характер нынешних романов — нервозных и вместе с тем монотонных: в Париже кончаются разводом два брака из трех, в провинции — один из двух, возрастает число попыток вторично создать семью. Любая связь переживается как шанс и как угроза подавления, поскольку она крадет нас у самих себя. Рисковать остерегаясь — таково требование современности. Культура удовольствий одержима страхом перед привычкой. Гипоактивная сексуальность — болезнь, гиперактивная — тоже. От сигареты до компьютера — все дает повод к разоблачению патологических зависимостей. Шизофрения эпохи, проповедующей одновременно наслаждение и осторожность, мыслящей связь с другим как род токсикомании. В 1960-е годы хотели вместе раскрепощаться, теперь жаждут освободиться друг от друга.
4. Противоречивые директивы
Дилемма личности: стремясь обрести опору лишь в самой себе, она тем не менее с тревогой ищет одобрения ближних. Она хотела бы заявить по примеру экс-хиппи Джерри Рубина: «Нужно достаточно любить себя, чтобы не нуждаться в других для счастья». Эта невероятная формула напоминает ту, что вывел французский экономист Леон Вальрас: «Быть свободным значит чувствовать, что ты в расчете со всеми остальными». Солипсизм либо совсем не работает, либо то и дело дает сбои. Утверждение, будто нам никто не нужен, — оборотная сторона констатации печального факта: никто не нуждается в нас. Гордыня самодостаточности неотделима от тоски одиночества, стремление отличаться совмещается с отчаянным подражанием другим. Таковы муки мизантропа: обольщать обличая, вымаливать как подаяние людское одобрение, презирая людей, прятать непомерную жажду общения под маской отчуждения. Он должен вращаться в свете, чтобы его ненавидеть, а если свет поворачивается к нему спиной, он видит в этой холодности доказательство верности своих оценок и бичует злобу толпы.
Мы свободны, по крайней мере при демократии, любить кого хотим, выбирать устраивающие нас формы сексуальной жизни, однако наступает момент, когда приходится пойти на риск ради другого: он перевернет наши ожидания, избавит нас от грустного тет-а-тета с самими собой. Независимость — не последнее слово человека, говорит нам любовь, заставляя слепо верить в другого: вот почему горчайшее горе на земле — смерть нескольких дорогих нам людей, без которых жизнь теряет и смысл, и вкус. Но любовь, если она приносит тоску и несчастье, — не последнее слово человеческой судьбы, говорит нам индивидуализм. Мы вечно мечемся между этими двумя указаниями, путаем свободу выбора в любви — огромный прогресс — с выбором личной свободы. В одном случае безбрежная супружеская солидарность поглощает «я» каждого из супругов, как затонувшие островки, в другом — «эго» выступает вперед, заслоняя «мы», и тогда есть опасность, что это всего лишь соседство двух одиночеств. Если можно говорить о современной мечте (старой как мир, но сегодня широко распространенной среди людей), она целиком заключена в этом двойственном устремлении: наслаждаться симбиозом с другим, оставаясь хозяином своей жизни.
Вдобавок мы хотим сохранить все дружеские контакты детства и юности, свидетельство тому — американские сериалы «Друзья» и «Секс в большом городе» о сообществах друзей (подруг), которые предпочитают единственной любовной связи множество привязанностей. Повзрослев, мы остаемся дружной командой и не соглашаемся мириться с ее распадом, вступая в профессиональную жизнь после окончания лицея или университета. Мы стремимся сберечь этот сплоченный кружок, хранящий память о нашей солидарности и общих проказах, и опровергнуть противопоставление между лучшим другом и законной женой (или наоборот: мужем и подругой). Любовь — приключение, и отказываться от него мы не собираемся при условии, что оно не лишит нас всех прочих приключений. Короче говоря, мы, как большие дети, хотим всего и сразу: сохранить связи, но не быть ни с кем связанными, а техника этому способствует. Верным спутником жизни холостяков становится телефон: он позволяет быть со всеми, избавляя от необходимости совместного существования с кем-либо. Интернет, мобильный телефон — средства выбраться из одиночества служат прежде всего утверждению одиночества, делая его терпимым.
Возьмите известное изречение: «Мое тело принадлежит мне». Нет ничего справедливее такого высказывания со стороны женщин, которые в силу господствующего порядка всегда были лишены возможности свободно располагать собой и хотят самостоятельно принимать решения, касающиеся любви и материнства. Но если мое тело принадлежит только мне, если никто его не хочет, зачем нужно это право собственности? Чувствовать себя нещадно эксплуатируемым объектом сексуальных отношений — несчастье, но наряду с ним бывает и другое несчастье: когда никто нас не ждет и не желает. Мы начинаем с утверждения нашей полной и безусловной автономии, которая превращается в тяжкую обузу, если никто не приходит нас завоевывать. И вот, как ни абсурдно, мы вынуждены ради сохранения свободы терять любовь или во имя сохранения любви поступаться свободой.
5. Старый мир не умер
Итак, раскрепощение нравов способствовало освобождению женщин, упростились сексуальные контакты (лишь бы мы были «желанны»), начиная с младших классов распространяется информация о половой жизни, включая необходимые предостережения о заразных болезнях. Преобладают браки по любви, кроме шокирующих исключений в кварталах, где все еще господствуют патриархальные традиции; каждому из нас — мужчине или женщине — дана возможность сохранять или вновь завязывать любовные отношения вплоть до преклонных лет; признаны права меньшинств, которые без стеснения себя афишируют, по крайней мере в городах. Однако, если быть честными, нужно признать, что старый мир еще не сказал последнего слова: эмансипация не сделала менее проблематичной эротическую жизнь наших современников — она деградирует, превращаясь в страх, порнографический бизнес, терапию; любовь остается зачарованной деревней, ворота которой заперты для тех, кто стар, некрасив, уродлив, беден; кризис мужской идентичности не слишком подорвал власть сильного пола; культ внешности и молодости более, чем когда-либо, несокрушим; нас угнетает роковая зависимость от биологии: для женщин после сорока лет материнство затруднено, тогда как мужчины не теряют способности к оплодотворению до последнего дня жизни. Как ни крути, «охота на мужа» в XXI веке остается такой же реальностью, как в веке XIX, по-прежнему преобладает гомогамия (заключение браков между представителями одной и той же группы), деньги продолжают негласно диктовать свой закон в сфере интимных отношений. Как представляется, около 90 % женщин предпочли бы вступить в брак или сожительство с мужчиной более старшего возраста, более образованным, более обеспеченным[14]; те, чье экономическое положение непрочно, не являются завидной партией. Власть и богатство возбуждают, как никогда, от счета в банке рукой подать до волшебной сказки; любовь ищут, как правило, в рамках своего социального класса и своей среды, а если возможно — ступенькой выше. Словом, стремлению к реформе в области любви чинит препятствия старая человеческая закваска, и пусть пеняют на себя те, кто надеялся превратить ее в дрожжи духовного прогресса. Любовь, хотим мы того или нет, вновь погружает нас в древний магический гумус, воскрешает детские страхи, чрезмерные надежды, зависимость вперемешку с жестокостью[15]. Не будь это неизменным, разве мы могли бы до сих пор читать «Принцессу Клевскую», «Опасные связи», «Страдания юного Вертера», «Грозовой перевал», «Кузину Бетту», «Госпожу Бовари», «Прекрасную даму» или «В поисках утраченного времени»? Пытаясь понять современный мир, мы можем ссылаться на Сада, Фурье, Райха, Маркузе; следует упомянуть также Маркса и Бальзака, которые прославили секс, власть и деньги как святую троицу буржуазии, и отдать должное Шопенгауэру, описавшему чувство как уловку Природы, заботящейся о сохранении видов (можно, напротив, утверждать, что вид — уловка любви, пожелавшей заслонить собой слепые механизмы размножения). Вот что мы обнаруживаем после полувека пламенных речей: постоянство генетических, социальных, политических законов, потрясающее опровержение наших личных предположений. Чувство, не сходя с места, упрямо противопоставляет любым пророчествам свою драматургию, свою древность. К изумлению «модернистов», любовь не всегда любезна, ей не по пути со справедливостью и равенством, это феодальная, антидемократическая страсть! Мы предоставили ей автономию — джинн вырвался из бутылки, только в этом зелье сладости и горечи пополам.