Как бы то ни было, теперь их связывало общее литературоведческое будущее. Но активной, деятельной Орлановой и этого показалось мало для духовного оформления дружеских отношений навечно. Надо было закрепить договор о дружбе каким-нибудь впечатляющим, мистическим актом:
– Давай теперь расскажем друг другу самые главные тайны. О которых никому никогда нельзя. И будем вместе хранить их.
Орланова и не заметила, что девочка, выбранная ею в лучшие подруги, промолчала. Новенькая уже упивалась счастьем обретенной дружбы и к чужим чувствам сделалась совершенно глухой:
– Вот слушай, я тебе свои тайны расскажу. Первая. Чтобы ты потом не стеснялась.
Она набрала побольше воздуха и решительно начала:
– У меня бабушка в Бога верит. Вот. Глупо, правда? И мы – никто – ничего с этим сделать не можем. Мама ее даже ради меня умоляла перестать, а она все равно… Каждое воскресенье в церковь.
– Ну и что? – выдохнула потрясенная несусветной глупостью первой орлановсной тайны Угорская.
– Как «ну и что»? Ведь нельзя, чтоб у папы на работе узнали. Неприятности могут быть. Мы об этом никому.
Угорской все стало ясно с этими жалкими тайнами. Эти тайны – как зарытые в четырехлетнем возрасте клады из стеклышек и разноцветной фольги, – сплошное детство. Разве чья-то жизнь от них зависит?
– И еще, – отчаянно продолжала Орланова. – Моя мама не любит моего папу. Она сама мне об этом сказала. Она даже замуж за него вышла не по любви, а потому что пора было.
– Моя тоже теперь, наверное, не любит. Хотя раньше любила. Еще совсем недавно, – задумчиво, как бы против своей воли, проговорила Угорская.
– Это не то. Это другое. Это они, может быть, поссорились на время. А мои не ссорятся. Никогда. Но она его не любит. И я ничего не понимаю, как мне жить. Ведь дети рождаются от любви. А если нет – то как? Как я получилась?…
…Ну вот, я тебе все и рассказала. Теперь твоя очередь, – опомнившаяся от откровений Орланова снова стала деловой и четкой.
– Я тебе тоже все рассказала. Только что. Ты же слышала…
– Как же! Рассказала она тебе! Ты верь ей больше! – раздался с другой стороны куста решительный голос Ткачук. Вслед за голосом выявилась она сама, самозабвенно продравшись сквозь колючие заросли.
Угорская поняла, что Ткачук знает все. Она и не заметила, как поднялась ей навстречу и всеми прожитыми вместе детскими годами мысленно заклинала молчать. Но Ткачук никогда не чувствовала ничьей боли, кроме своей, поэтому молить ее молча о молчании было бесполезно.
– У нее отец сидит! Отца у нее посадили! Он Родину предал. Я сама слышала в учительской, как Александре Михайловне завуч говорила.
Все… Все было произнесено. Угорская чувствовала, как в ушах громко бьется ее сердце. Она вдруг, как в стоп-кадре, увидела стоящую напротив Орланову и чуть поодаль еще несколько девочек, привлеченных Ткачучкиным выступлением и, безусловно, слышавших все.
Время прекратило свой ход. Душа Угорской от последнего сотрясения стала старой и всевидяще-беспощадной.
– Раз она сказала, тогда теперь скажу я, – слова выталкивались из горла словно бы и не ею. Так, наверное, говорила Медея, проклиная Язона. Или фурия-Федра оклеветывала так насмерть любимого ею Ипполита. – Я скажу вам, что будет с каждой из вас через 20 лет. Это правда, и это будет. И вы не измените ничего, как бы ни старались.
Судьба вещала голосом Угорской. Судьба направляла ее в штыковую атаку – не в учебную, когда на острие насаживают чучельное подобие человека, – в самую взаправдашнюю, кровавую.
– Ты, Орланова, родишь ребенка. От любви. Он будет твоим лучшим другом и самым дорогим, что у тебя есть. Но потом… потом, когда он вырастет, ты его потеряешь. Ты не будешь знать, умер он или жив, и где он. Ты будешь думать только о нем. И вся твоя жизнь будет – сплошная боль.
Орланова впитывала смертельные слова каждой клеточкой тела, каждым биением голубеньких жилочек на переносице и беззащитной шее.
– Ты, Ткачук, навсегда останешься одна. Тебя никто не возьмет замуж, как бы ты ни старалась. Даже если ты и сумеешь полюбить, любовь твоя будет безответной. Над ней только посмеются… Ты будешь очень толстой, – почему-то завершила свой приговор именно так Угорская, не зная, но видя правду.
– Ты, Дмитриева… Я тебя не вижу через 20 лет. Ты прозрачная и растворяешься… А ты, Черниченко, ты очень рано останешься без родителей и будешь очень горевать.
Угорская оглянулась вокруг, чтобы рассказать следующей жертве о том, как с ней задумал расправиться рок за то, что ей довелось стать невольным свидетелем трагедии. Свидетелей, оказывается, тоже наказывает судьба.
Но поблизости больше никого не было.
– А что будет с тобой, Люда? – прошелестела Орланова, едва шевеля абсолютно бесцветными губами.
– Ты что, не видишь? Со мной не будет, со мной уже есть. Сейчас. И навсегда.
Угорская повернулась и пошла вон из парка, шаркая ногами по песчаной дорожке.
– Верь ей больше, тюремщице психованной, – донеслись до нее Ткачучкины утешения, относящиеся, конечно же, к вожделенной Орлановой.
Угорская удалялась сомнамбулической поступью. Это был последний раз в ее жизни, когда она видела этих девочек, своих одноклассниц.
Вернувшись домой, она проспала 30 часов. За это время ее судьба решилась окончательно и бесповоротно.
Ткачук не соврала. Ее папа действительно сидел. Длилось это не более трех недель, но это для тех, кто живет в нормальном временном измерении. Папа, скромный научный сотрудник лаборатории экономических исследований одного из множества безликих московских НИИ, совершил единственный в своей жизни решительный и принципиальный поступок, о котором мечтал, ни с кем не делясь своими планами, ровно 10 лет. В 1968-м, когда в Чехословакию вошли советские танки, он отчетливо ощутил «начало конца». Однако позволить себе открытый протест, демонстрацию несогласия, он был не вправе – Людке не исполнилось еще и двух лет, жена одна бы не справилась. Но к десятилетию ввода войск он подготовил блестящий, аналитически выверенный до каждого двоеточия труд, в котором объяснял поруганным чехам и всему миру, что ждать осталось недолго, с точки зрения исторического процесса, никак не больше десяти лет (возможно, даже на пару лет меньше), и империя рухнет сама, как колосс на глиняных ногах, малым народам не стоит идти ни на какие освободительные жертвы. Надо только спокойно ждать смерти дряхлеющего главы империи и ее последующего ослабления и распада, что произойдет неизбежно, как смена времен года (вспомните, например, историю царства Александра Македонского и тому подобное).
Неведомым образом папе удалось передать свое жизнеутверждающее исследование за границу, и как раз в августе, ровно к десятилетию события, фрагменты его стали регулярно зачитываться по радио «Свобода». Люда с мамой в это время безмятежно отдыхали на Рижском взморье. Вечерами мама с хозяйкой домика, сдававшей им комнату с верандой уже более десяти лет подряд, слушали «голоса», которые ловились там легче, чем в Москве. Они не углублялись в скучноватые политико-экономические выкладки «известного московского ученого и правозащитника Михаила Угорского». Их забавляло только удивительное совпадение имени и фамилии с папиными.
– Так еще, не дай Бог, нас в диссиденты запишут. А у меня защита в октябре. Доказывай потом, что ты не верблюд, – шутливо пожаловалась мама, отмечая забавно-зловещую случайность.
Она завершила кандидатскую, забиравшую все силы на протяжении четырех лет, сделала все нужные публикации, прошла обсуждение на кафедре, издала автореферат, оформила все бумаги и теперь, впервые за долгое время, позволяла себе ничего не делать, вообще ничего, отдыхать по-настоящему.
Она и отдыхала, как никогда. Как никогда больше.
Через несколько часов после их возвращения в Москву к ним пришли. К этому времени Таня Угорская уже узнала, что «известный правозащитник» и есть ее верный и надежный супруг Миша.
– Я это сделал и уверен, что ты меня поймешь, – так он одаривал жену почетной участью верной спутницы декабриста.
Пришедшие люди, с виду совершенно не грозные и очень вежливые, произвели у них обыск. Достаточно формальный и поверхностный. Для острастки. Никаких рукописных или машинописных трудов Михаила Угорского найдено не было – он заблаговременно подготовился ко всему. Забрали только все рукописи Татьяны Угорской, уже отпечатанные и переплетенные экземпляры диссертации и все, что было связано с ее исследованиями.
Забрали с собой и папу. Уходя, он еще не окончательно понимал, что, собственно, совершается.
– До свидания, Танечка, Людочка! Не грустите, девочки, – попрощался он, словно на три дня в командировку уезжал.
– Что ты наделал! Ты понимаешь, что ты наделал?! – спрашивала еще не осознающая всех масштабов катастрофы мама, задыхаясь от нехватки воздуха.
Уводящие, казалось, бережно поддерживают папу, как античную вазу, извлеченную с морского дна. Их лица выражали если не сочувствие, то понимание: да, мол, уж наделал так наделал. Ни прибавить, ни отнять.
Папино беспомощное пророчество о недолговечности империи было, конечно же, безответственным бредом: все системы не собиравшегося тонуть корабля работали исправно, органы не проявляли никаких признаков дряхлости и реагировали на несознательность чужеродных элементов с отточенной годами четкостью.
Когда мама явилась на свою кафедру, собираясь известить о случившемся с ее мужем и посоветоваться по поводу конфискованных у нее бумаг, там уже знали все. Научный руководитель лишь беспомощно развел руками. Они ничем не могли помочь. С прошлым, любимой работой и надеждами на будущее было покончено.
Там, где оказался папа, маме сказали, что у них теперь есть только один выход: уехать. Туда, где ко двору пришлась злопыхательская выходка ее мужа.
В конце концов она, никогда не помышлявшая об эмиграции, поняла, что другого пути ей действительно не оставили. Надо было собираться. Навсегда. Навеки. Оставлять любимый дом. Книги, с таким трудом добытые. Родной язык, прекрасный, живой, любимый, которому всю жизнь посвятила.
Во всем этом виноват был любимый муж Миша. Был бы он один, без семьи, наивный правдолюбец, она со стороны ему даже бы и посочувствовала. И обрушилась бы на власть: каратели, затыкают рот человеку. Но сейчас, абсолютно не причастная к мужниной затее, она негодовала: как он посмел так распорядиться жизнями – ее и дочери. О чем думал? Что тут не заметят? Или о славе? Ну и пусть бы тогда платил свою цену, распоряжался бы своей судьбой, только своей. Или хотя бы спросил у них, подготовил. Нет! Вел себя как трус. Боялся, наверное, что даст слабину, если о них подумает. Об угнетенных народах заботился, которые, кстати говоря, живут намного лучше нас, прекрасно приспособились и молчат в тряпочку.
Обида и злость самовозгорались в ней по любому поводу, будь то мысль об отныне брошенных родительских могилах или упорное молчание никогда не умолкавшего телефона.
– Некому даже отдать книги, дедушкины архивы, мы же теперь заразные, чумные, разве найдется кто-нибудь, кто не струсит взять, – сетовала, обращаясь к печально-пустому пространству сиротеющего дома, мама.
Никто не нашелся. Никто не предложил помочь. Никто не посочувствовал. И разве можно было осуждать за это людей, остающихся здесь безымянными. О них, случись что, не затрубят вражеские «голоса», на них-то и отыграется мстительная власть.
Кому достанется их квартира? Кто будет равнодушно листать книги с пометками на полях, принадлежащими нескольким поколениям Таниной семьи? Кто будет по-своему расставлять их мебель?
Да уж ясно, кто и откуда будут новые владельцы!
«Так не доставайся же ты никому!» – бессмертные слова опустошенной русской души нарывали в маминой голове, когда она жгла в ванне костры из всего, что было для нее самым дорогим.
Люда Угорская маме не мешала. Она научилась ничего не жалеть. Она даже могла не плакать, что бы ни случилось.
Самым ярким воспоминанием последних дней дома была поздняя прогулка с мамой к Москва-реке. Прошлое было сожжено. Удастся ли кому-нибудь отчистить черную от копоти ванну? По квартире витал стойкий дух пепелища. Мамины волосы пахли пионерским костром. Правой рукой она вцепилась в Людину руку, в левой что-то крепко сжимала. Шли молча. В отдалении, но не таясь, двигался за ними мужчина. Больше никого не было. Люда понимала, что поздний пешеход имеет к ним отношение, и это ее почему-то успокаивало. Вдвоем с мамой было слишком страшно: кто знает, к чему приведет очередной всплеск безысходного отчаяния. Тем более что они быстрым шагом миновали СЭВ и приближались к мосту. Захочет спрыгнуть – не удержишь. А тут все-таки сильный молодой дяденька. Поможет, если закричать, или даже из воды вытянет, если что. Но все равно не хотелось, чтобы мама в своем светлом плащике падала с высоты в бензинно-мазутную мертвую воду…
Мама бросаться в реку не собиралась. Она встала спиной к парапету и разжала пальцы. На ладони поблескивали колечки. Историю каждого Люда знала давным-давно. Вот это еще прапрабабушкино, подаренное женихом перед свадьбой. Вон то – отдала прабабушке ее соседка в Киеве за пару дней до расстрела в Бабьем Яре. «Мне больше не понадобится, – знала она, – а вы будете помнить». Это колечко никто никогда не носил, и все помнили его, колечкино, имя. Называлось оно Рахиль Штернберг.
Все остальное, блестевшее сейчас на маминой ладони, должно было после мамы перейти к ней, Люде. Чтобы тоже хранила и помнила, а потом передала своим детям в целости и сохранности.
– Нам нельзя их взять с собой, это предметы старины. И отдать их мне некому, – задумчиво проговорила мама.
Их дяденька стоял неподалеку и мог все слышать.
– Слышишь, гад, – обратилась мама прямо к нему, – от фашистов спаслись, от вас не спасешься. Только и вам это не достанется. Вот, полюбуйся на прощание.
Кольца загадочно искрились, в последний раз отражая свет московских речных фонарей. Перед расставанием с надводным миром они были прекрасны, как никогда.
– Ну, зачем вы так?… Как Настасья Филипповна, – тихо произнес их преследователь, оказавшийся обычным русоволосым молодым человеком.
– Начитанный, – похвалила мама, – небось и про лошадку из сна Раскольникова читал. Плакал, да? Жалко было лошадку! Что ж на такую работу пошел?
Начитанный молодой человек молчал, неравнодушными глазами глядя на мамину ладонь.
– Ну что ж, – вздохнула мама, – в могилу с собой все равно не унесешь. Пусть рыбы любуются.
Она повернулась к реке. Кольца падали медленно, беззвучно, как заговоренные, погружались в воду.
Много лет спустя американская коллега спросит Людмилу, с уважением глядя на кольцо – подарок мужа: «Фамильное?»
– Теперь – да, – последует ответ.
Ее, Людмилы Угорской, история после отъезда из Москвы начиналась и заканчивалась на ней самой. Так она решила тогда, в первом своем взрослом одиноком сентябре.
Они уезжали в аэропорт одни. Вещей никаких. У мамы сумочка с документами. У Люды в школьном портфеле альбом с фотографиями и трехтомник Тынянова. Жизнь на чужбине начнется со «Смерти Вазир-Мухтара». Папу подвезли прямо к трапу самолета. Все время полета он говорил, не умолкая, не тяготясь молчанием жены. Он обещал сказочную, полную радужных возможностей жизнь в кругу честных единомышленников. Тюрьма пошла ему на пользу – он возмужал, внутренне окреп. А может, так просто казалось из-за отросшей бороды, обещавшей стать не менее внушительной, чем у его идейного противника Маркса.
Люда впервые оценивала отца как чужого. Слово «предатель» неотступно вертелось в голове, мелькали какие-то доводы «за» и «против». Родину предал? Да вроде – нет… Написал, что думает. Про ее некрасивые дела. Это ведь не предательство. Но написал-то – чужим! Как наябедничал. Настучал. У них в классе стукачей били. А тут – на родину настучал. Родина-мать! Стала бы она чужим на свою мать жаловаться? Никогда. Терпела бы, пока могла. А потом ушла бы. Но чужим – ни слова. Разве от них можно ждать помощи? Но наябедничать – это с каждым может случиться. Она тоже по малолетству иногда жаловалась учительнице на одноклассников, пока не поняла, кто свой, а кто чужой. Тут папа мог по незрелости не разобраться. Ладно. Или родина сделала ему так много плохого, о чем она, его дочь, не знает, так что он перестал ее, родину, любить? Он же не тайно нашпионил, не секреты выдал, только своими мыслями поделился.
Но их-то с мамой за что? Ну, потерпел бы еще год. Защитилась бы мама, исполнилась ее мечта. Предупредил бы их, подготовил. Они бы заранее все собрали, раздали бы знакомым. Не к десятилетию, а к одиннадцатилетию бы опубликовал. Нет, ему надо было эффектно. К круглой дате. Ради круглой даты их – предал. Боялся их сопротивления. Хотел сделать по-своему. За них решил. Значит – предал. Или нет? Или хотел как лучше?
Чужая борода мешала разобраться. Чужие морщинки пролегли под глазами. Чужой запах шел от одежды. Чужая беспокойная бодрость слышалась в нескончаемом монологе:
– Не грустите… к лучшему… десять лет… я обещаю: десять лет – и вы дома. Одиссей дольше странствовал. И вернулся же… Людка увидит мир. До всего докопается. Ее будет не обмануть сладкими речами…
В Мюнхене отец сделал головокружительную карьеру. Ему предложили несколько рабочих мест на выбор. Он ни от одного не отказался. Профессорство в университете он совмещал с работой на радио «Свобода», кроме того, вел рубрику в солидном издании и выступал на всевозможных конференциях. Он явно наслаждался своей востребованностью, непререкаемостью собственного авторитета борца за правду и свободу. Вряд ли у него было время остановиться и задуматься о цене успеха, которую пришлось платить его близким. Он дарил им небывалое материальное благополучие, смели ли они держать на него обиду?