Первый день табор ехал без остановки, опасаясь погони из Москвы. На вторые сутки все поняли, что догонять цыган некому, а усталые лошади едва-едва держатся на ногах. Цыгане остановились, разбили шатры посреди безлюдного поля в нескольких верстах от Подольска, зажгли костры. Час спустя на месте одного из костров, самого большого, где немного оттаяла уже смёрзшаяся земля, начали копать могилу. К вечеру возле свежего холма, на котором стоял сбитый из обструганных палок крест, расстелили скатерти и уселись на поминки. А наутро, ещё до света, по свежему снегу, оставив позади угасшие пятна кострищ и могилу под белым от налипших снежных хлопьев крестом, табор тронулся дальше. Кочевье должно было давно закончиться, лошади уже мучились, добывая пожухлую траву из-под слоя снега, с каждым днём делавшегося всё толще и прочнее, и цыгане спешили в Смоленск, на привычный зимний постой.
Илья сидел на половике у гаснущего костра, смотрел на пустую дорогу и сразу же увидел одинокого всадника, приближающегося к табору. Старый цыган обеспокоенно поднялся, но, узнав прибывшего, вполголоса чертыхнулся и сел обратно, уставившись на огонь. Несколько минут спустя заполошный лай собак подсказал Илье, что Митька уже подъехал и спешился.
Табор был пуст: женщины ушли в город, мужчины потянулись следом – покрутиться по базару и узнать новости. Дарья, ещё плачущая, но уже пришедшая в себя настолько, чтобы понять: и себя, и дочь нужно как-то кормить, – отправилась вместе с цыганками. В таборе остался один Илья – сторожить добро и приглядывать за внучкой, которая металась в жару по перине, шепча потрескавшимися, сухими губами незнакомое мужское имя. «Ты её не слушай, ни к чему тебе, глупости болтает», – предупредила мужа, уходя вместе с другими, Настя. Илья, разумеется, битый час просидел рядом с Диной, пытаясь разобрать её лихорадочный бред. Понял он мало что, но даже от этого немногого настроение испортилось. И на подходящего к костру Митьку, который вёл в поводу красивого рыжего жеребца, Илья взглянул без всякой радости.
– Явился – не запылился… Какого чёрта?
– А то не знаешь, какого, – с досадой произнёс Митька, отбрасывая повод коня и садясь на корточки рядом с затягивающимися пеплом углями.
Теперь вместо «комиссарской» тужурки и фуражки со звездой на Митьке была цыганская рубаха, кожух с обрезанными рукавами, латаные-перелатаные штаны и великолепные новые сапоги. На пристальный, вопросительный взгляд Ильи он ничего не ответил, отвернулся, начал раскуривать папиросу. Глядя в серое поле, сквозь зубы спросил:
– Поесть нечего?
– Бабы вернутся – поешь. Твоя Юлька вместе с ними ушла, – Илья поворошил палкой угли, кинул на них сверху охапку хвороста, и тот разом занялся сильным пламенем. – Ответишь ты мне аль нет, собачий сын: кой леший тебя опять принёс?!
– Леший, чёрт… Деваться-то надо куда-то или нет?! – вскинулся Мардо. – Не в Москве же оставаться было! Из меня там мигом Советы ремней нарежут – после того, как я четверых ихних положил…
– Неужто не отбрехался бы? – с ехидным изумлением поинтересовался Илья. – Они ж тебе дружки, поверили б. Мог бы на цыган всё повернуть…
Мардо, кинув на него злой взгляд исподлобья, опустил голову. Мрачно проговорил:
– Сроду я своих не подставлял… А вот поглядел бы я, морэ, как бы вы без меня в Москве-то выкрутились! Комиссар внучка твоего первым бы положил, следом – эту дуру Динку вместе с матерью её. Ну, скажи, что не так!
– Может, мне тебе ещё в ножки поклониться? – поинтересовался Илья, отчётливо понимая, что этот паршивец прав.
– Обойдусь как-нибудь, – не поднимая глаз, буркнул Мардо. – Но уж из табора-то не гони. Слово даю, как только можно будет – уйду.
– Ты цыган. Живи, сколько надо тебе, – тоже глядя в сторону, сказал Илья. – Я матери твоей слово давал. Только и ты подумай: я свою семью берегу. И так беда за бедой сваливается, уж сколько лет спокойной жизни нету, а тут ты ещё… За каким рожном тебя вовсе к гаджам понесло?! – взорвался он наконец так, что рыжий Митькин жеребец, всхрапнув, с опаской отошёл в сторону. – Мы все думали: ворует себе где-то по-человечески, картами промышляет… Юлька вон день ото дня ехать искать тебя рвалась, измучилась баба… А он вон куда – в комиссары подался! Если б я тебя своими глазами в этой красной звезде да при ливольверте не увидал – никому б на слово не поверил… Как ты в начальники протыриться сумел?!
– Так за два-то года много чего было, – хмуро отозвался Митька.
И, взглянув на его потемневшее, неподвижное лицо, Илья понял, что больше Мардо ничего не скажет.
– Оставайся, сколько надо тебе, – повторил старый цыган, глядя на прыгающие по корчащемуся хворосту жёлтые язычки огня. – Хоть Юлька рада будет.
– Я не пустой приехал, – Митька пружинисто вскочил на ноги, отошёл к рыжему, стянул с седла кожаный мешок, дёрнул развязку – и под ноги опешившему Илье хлынул золотой дождь.
– Дэвла… Где собирал-то?.. – растерянно спросил Илья, присаживаясь на корточки возле вороха украшений, рассыпавшихся по жухлой, примятой траве. Здесь были потемневшие от времени браслеты с бирюзой и гранатами; бриллиантовые серьги с длинными подвесками, старинные броши, игравшие на тусклом вечернем солнце гранями изумрудов, жемчуг и кораллы, вделанные в платину, несколько тяжёлых портсигаров с выложенными на крышке узорами из камней…
Митька только жёстко усмехнулся, пододвинув сапогом к общей куче несколько откатившихся колец.
– Где взял, там уж нету…
– С мёртвых снимал? – в упор спросил Илья.
– Не знаю, с кого снимали, не моя работа, – отрывисто произнёс Мардо. – Лучше не брезгай, Илья, времена нынче не те.
– Ладно… Отъедем подале – продашь. Хотя что сейчас за это дадут… – Илья поднялся, некоторое время наблюдал за тем, как Мардо складывает обратно в сумку драгоценности, мельком подивился: как Митька не боялся ехать с этим добром от самой Москвы, когда кругом аресты да обыски… И всё-таки не удержался:
– Мать твоя святая была. Отца я не знал, но только хорошее про него слыхал. В кого ты таким, сукин сын, уродился на мою голову?..
– Роза мне не мать, – по-прежнему глядя в землю, проговорил Митька. – Забыл, что ль?
– Помню… – Илья встал и ушёл к лошадям.
Из шатра донёсся стонущий голос Дины: она очнулась и просила пить. Митька нерешительно огляделся, увидел стоящее у костра ведро, черпнул из него жестяной кружкой и вошёл в шатёр.
Дина лежала на перине, запрокинув голову и закрыв глаза. На её лбу отчётливо видны были крупные капли пота.
– Что с тобой, чяёри? – обеспокоенно спросил Митька, садясь рядом. – Заболела, что ль, с перепугу?
– Дай пить, ради Христа… – прошептала, не открывая глаз, Дина.
Митька осторожно, стараясь не расплескать воду, сел рядом с девушкой, приподнял её голову, приблизил к губам кружку. И смотрел, не отводя взгляда, чувствуя сосущую, незнакомую тоску под сердцем, как Дина жадно пьёт, припав к кружке бледными губами, как капли воды бегут по её подбородку, по длинной, тонкой шее, как скользят в ложбинку между грудями в расстёгнутом вороте платья… Он очнулся от резкого окрика Ильи снаружи. Кружка дрогнула в руке, вода плеснула в лицо Дины. Жалобно застонав, она откинулась на подушку.
– Ничего, девочка… Ничего, – хрипло, не понимая, что творится с голосом, сказал Митька. Неловко провёл ладонью по её лицу и, забыв кружку, вышел из шатра.
– Ты чего там делал? – сумрачно спросил Илья, стоящий у костра.
– Она пить просила, – Митька отвернулся, пошёл к рыжему.
Со стороны леса на табор опять наползала туча, и снежинки, сперва редкие, с каждой минутой всё чаще и чаще кружились над цыганскими шатрами.
Час спустя туча накрыла Серпухов, и снег повалил из неё, как пух из распоротой перины. Тяжёлые хлопья медленно летели в неподвижном воздухе, цеплялись за голые ветви деревьев, оседали в развилках клёнов и вётел, налипали на остатки заборов, которые ещё чудом не нашли своей гибели в печах жителей, покрывали неровными полосами крыши, пестрили низкое, серое, словно свинцовое, небо. Было холодно и сыро, в колеях разбитой дороги, идущей вдоль вокзальной платформы, стояли чёрные лужи, затянутые тонким льдом, по обочинам топорщились жухлые палки полыни. Где-то на окраине города тоскливо выла собака; словно перебивая её, на станционных вётлах монотонно каркали вороны. Их заглушил пронзительный свист и стук колёс подошедшего к платформе красноармейского поезда, состоящего из деревянных вагонов-теплушек. Состав ещё не успел остановиться, а изо всех вагонов уже запрыгали солдаты. Вороны встревоженной стаей взмыли над деревьями и закружились над станцией, собака умолкла, вокзал наполнился топотом ног, чавканьем сапог по грязи, шутками, руганью. Кто-то побежал за кипятком, кто-то крутил «козью ножку», кто-то просто ходил или подпрыгивал, разминая затёкшие в пути ноги.
В центре перрона, под стоящими вокзальными часами, образовалась небольшая толпа, из середины которой раздавался смех и подбадривающие крики. Привлечённые этими неожиданными звуками, красноармейцы один за другим поворачивали головы, переглядывались и бежали туда же.
– Что там у вас, братишки?
– Гли сам – цыганка пляшет!
– Мотри, мотри, что выделывает! И не студёно ей!
– Товарищи, да она же босая!
– Охти, батюшки… И пляшет себе, как середь лета! Вот ведь элемент несознательный!
«Несознательный элемент» только зубы скалил и продолжал разбрызгивать пятками осеннюю грязь вперемешку со свежевыпавшим снегом. Рваная, с бахромой по подолу юбка металась вокруг ног цыганки. Сквозь продранную на локтях и плечах кофту виднелась серая от холода кожа. Платок съехал на затылок. Цыганка ловко придерживала его тыльной стороной ладони, и вьющиеся, выбившиеся из растрёпанных кос пряди прыгали по плечам и спине. Закончив пляску, девушка широко улыбнулась в толпу, сощурила глаза, услышав восторженные крики. Едва переведя дыхание, нараспев заговорила:
– А вот кому погадать, кому судьбу узнать, кому взглянуть, чем душа утешится, чем дорога закончится, что дома жена молодая поделывает, о ком невеста думает… Ну-ка, товарищ мой аметистовый, дай Юленьке ладошку, Юленька не обманет, одну правду скажет!
Красноармейцы грохнули хохотом. «Аметистовый товарищ» – молодой, высокий, с обветренным лицом, в расстёгнутой шинели, из-под которой виднелся грязный бинт перевязки, – сильно покраснел и даже попытался спрятаться за спины солдат. Но Копчёнка ловко ухватила его за рукав, поймала ладонь, приблизила её к своему лицу – и, отшатнувшись, распахнула глаза так, что, кроме них, казалось, на коричневой лукавой физиономии не осталось ничего.
– Дэвлалэ! Дэвлалэ! Это кого же я за руку держу?! Я-то думала, солдатик несчастный мне попался… а он через год комиссаром станет! Самым разбольшим, наиглавным, тырцанальным и пролетарским! В кожаном польте тебя вижу, изумрудный мой, и навязка красная, и звезда красная во лбу горит! И в самом Питере во дворце сидеть будешь, на царя самого троне! Ах! Уж не забудь тогда бедную цыганочку милостью своей, вспомни! А вот нагнись ко мне поближе, я тебе такое скажу, ТАКОЕ, что никому другому знать не надо…
Юлька с силой потянула парня за рукав. Тот неловко нагнулся и несколько минут, сосредоточенно хмурясь, слушал то, что цыганка горячим шёпотом сообщала ему на ухо. Глядя на серьёзное лицо товарища, перестали улыбаться и другие. Спровадив будущего комиссара, Юлька взялась за следующего, кто стоял рядом: невысокого, кряжистого татарина с плоским лицом, в съехавшей на затылок будёновке, – а из-за плеча его уже кричали:
– Эй, красавица, а нам? Нам-то поспеешь рассказать?
Юлька, подумав мгновение, уткнула кулаки в бока и объявила:
– Вот что, товарищи мои ненаглядные, поезд ваш скоро уедет, вы-то на ходу в него попрыгаете и будете таковы, а я останусь – голодная, босая, несчастная и за свой труд ничем не заплаченная! Так что вы, которые собственную судьбу узнать хочете, сразу мне вот сюда, в торбочку, кладите чего не жалко: хлебушка, рыбки… А может, у кого табачок есть? Сыпьте! А я вам всем как есть судьбу-то и расскажу! Уж я-то зна-а-аю! – И Юлька с готовностью растопырила торбу.
Красноармейцы набросали много: вскоре в Копчёнкиной торбе была и вобла, и сухари, и махорка, и даже коричневые, вывалянные в крошке табака, долго томившиеся по карманам шинелей куски сахару. Наполнив торбу, Юлька честно принялась гадать. Желающих было много, и, когда раздался низкий, призывный гудок отходящего состава, возле Копчёнки ещё стоял длиннющий хвост. Красноармейцы бросились по вагонам. Юлька бежала по перрону вслед за длинным, как жердь, солдатом в потрёпанной шинели и на ходу выкрикивала:
– Ждёт тебя твоя жёнка, драгоценный, не беспокойся! Там, в твоей деревне, и ждёт, никуда не делась! И отпахаться весной успели, и пожали сейчас! И даже не всё отобрали! И ребята живы-здоровы, и мать старая ещё скрипит помаленьку! А крышу сосед обещал подлатать! Ждут тебя, возвращайся, меня добрым словом поминай!
Красноармеец с разбегу вскочил на ступеньку уже отходящего вагона, товарищи втянули парня внутрь – и он едва успел бросить протягивающей руки Юльке тряпичный свёрток. Подскакивая от нетерпения на замёрзших ногах, Копчёнка развернула грязную тряпку. Внутри оказались две сморщенные варёные картофелины, большой сухарь и кусок жёлтого сахара.
– Живы будем – не помрём! – весело произнесла Юлька, пряча еду в торбу, и помахала вслед уходящему составу. – С богом, комиссарчики мои ненаглядные! Чтоб у вас так моё гадание сбылось, как мы сегодня поедим! Эй, Сенька! Сенька! Взаправду заснул, что ли, морэ?! Вылезай, отъехали халадэ!
Из-за края платформы появилась лохматая, засыпанная снегом голова. Сенька ловко вскочил на перрон, подошёл к Копчёнке, усмехнулся:
– Богатая, что ли?
– А то нет! – рассмеялась Юлька, зябко постукивая одной ногой о другую и прыгая на месте. – Много ль им, сердешным, надобно? Про семью-деревню-жену наврёшь – они и рады… Хорошо, что тебя не увидали! Я-то боялась, что ты до табора бегом сиганёшь, а на снегу ведь всё видно… Догнали б в одну минуту – да опять в свою армию бы засунули, всенародный тырцанал починять! Шинелю-то где оставил?!
– Под столбом, – Сенька передёрнул плечами, сердито посмотрел вслед скрывающемуся за поворотом составу и пошёл за шинелью.
Вскоре он снова вскочил на платформу с крайне озадаченным видом.
– Шун[51], там внизу сидит кто-то!
– Ну и что?
– Кажись, девка или баба! Скомочилась в бублик и сидит! Не шевелится!
– Так померла, верно, – Юлька перестала улыбаться. – Морэ, пойдём-ка отсюда поскорей, а? Мало ли народу-то сейчас мрёт… Всем не поможешь, а ежели чего – скажут, цыгане виноваты…
– Да вроде бы цыганка-то и сидит! Я её тронул – не шевелится…
– Так что ж ты молчал, бессовестный! – Юлька вскочила и помчалась вдоль перрона: Сенька еле поспевал за ней. – Где?!
– Вон там, внизу… Говорю ж – под столбом!
Копчёнка кубарем скатилась с платформы в жухлые заросли тимофеевки и побежала по свежему снегу, оставляя за собой маленькие чёрные следы, тут же наполняющиеся стылой водой. Сенька озабоченно топал следом и подошёл к краю платформы, когда Юлька уже сидела на корточках и, заглядывая под перрон, в кромешную темноту, шёпотом спрашивала:
– Эй… ту романы чай? Конэскири? Со кэрэса адай?[52]
Судя по её растерянному лицу, ответа не было. Юлька на четвереньках вылезла из-под платформы и снизу вверх испуганно посмотрела на Сеньку.
– Это амари[53], верно… но ведь не шевелится! И глаза закрыты, и молчит!
– Потрогай её!
– Я боюсь… – совсем растерялась Юлька. – Ой, морэ, нет, я мёртвых боюсь… Не могу, ни за что не дотронусь…
– Дура! – сквозь зубы выругался Сенька. – Живых бояться надо, а не мёртвых! Только бы босиком перед солдатнёй пятки бить, боле ничего не может! Уйди, я сам!
Подобрав полы шинели, он полез в сырую и вонючую темноту под платформой, где смутно виднелся скорчившийся силуэт женщины, чья голова была повязана платком.
– Эй… Ромны… Спишь? Живая?
Ответа не было. Нахмурившись, Сенька протянул руку, коснулся ледяных пальцев сидящей… и невольно вздрогнул, когда они вдруг шевельнулись под его ладонью. Медленно поднялась голова, повернулось к нему лицо, и парень увидел, что эта цыганка совсем молода. Более того, ему знакомо её лицо.
– Чья ты, девочка? – спросил он, подхватывая цыганку под мышки и выволакивая её из-под платформы. – Откуда ты? Чего тут сидишь? Мы испугались, думали – померла… Хворая, что ль?
Цыганка не отвечала, не делая ни малейшего движения, чтобы помочь ему. Крепко обхватив девушку, Сенька почувствовал, что она дрожит. Оказавшись на свету, цыганка медленно, словно боясь, подняла голову. На Юльку и Сеньку посмотрели два чёрных глаза. Огромных чёрных глаза на белом, осунувшемся лице.
– Да что ж ты, глупая, немая, что ль? – встревоженно произнесла Юлька, вглядываясь в это бледное, застывшее лицо. – Не видишь, мы – цыгане! Свои! Поговори со мной, скажи – откуда ты, чья?
Синие от холода, растрескавшиеся губы разомкнулись. Чуть растянулись в слабой улыбке.
– Я – Мери… Меришка…
– Что?! – потрясённо пробормотал Сенька.
Ответа не было, но он уже знал, почему ему знакомо это лицо и эти глаза. Сколько времени прошло? Два года? Больше? Москва, Живодёрка… Девочка-княжна, которая плясала под их песню так, что никто не угадал в ней раклюшку, и он, Сенька, выиграл тогда на спор ещё не родившегося Дуркиного жеребёнка и саму Дурку по сходной цене… Всё это в одно мгновение промелькнуло в памяти, и от удивления в горле встал комок.
– Дэвла баро… – едва сумел выговорить он. – Мери? Княжна, это что же… Это вы?.. Но откуда ж?.. Почему?!