Не забывай меня, любимый! - Анастасия Туманова 20 стр.


– Дэвла баро… – едва сумел выговорить он. – Мери? Княжна, это что же… Это вы?.. Но откуда ж?.. Почему?!

– Сень-ка… – прошептала она. – Я же тебя просила… говорить мне «ты»… Как другим… Сенька, я умираю? Если ты здесь – значит, я умираю? Этого же не может быть…

– Почему? – удивился он. – Я же живой!

– Да что ты с ней ругаешься?! – сердито встряла Копчёнка. – Нашёл время! Не видишь – у девочки ум за разум заходит?! Давай-ка подымай её, да побежали в табор! Её Настя разом в чувство приведёт, да она и голодная, верно! Ничего, милая, ничего, бог поможет, сейчас быстренько-быстренько к палаточкам побежим, огонёк запалим, погреешься, чайку попьём с хлебушком, у меня и сахар есть… Сенька, жеребец бессовестный, возьмёшь ты её наконец, али мне впрягаться?!

Сенька, крякнув, поднял Мери на руки и удивился про себя, подумав: будто одну одежду держит, будто и никакого человека нету в этой цыганской юбке и кофте… Быстро шагая, он понёс привалившуюся к его плечу княжну к дымкам табора. Юлька, подпрыгивая, бежала рядом и, заглядывая в лицо Сеньки, допытывалась:

– Так это не цыганка? А почему тогда понимает романэс?[54] И одета по-нашему? Гляди, какая на ней юбка дорогая! Ей-богу, она же шёлковая! Только рваная, да грязь по подолу! Как ты её назвал? Меришка? Княжна? Она взаправду княжна?! Да отвечай ты, идол, по аршину керенками тебе за слово платить?!

– Отстань! – огрызнулся Сенька.

Но ещё не родился на свет тот, кому удалось бы отвязаться от исходящей любопытством Юльки, и за короткую дорогу до палаток она сумела вытрясти из парня всё.

– … и с того разу я её не видал! Как уехал через два дня назад в табор, так и всё! Кто её знает – может, она замуж за цыгана вышла?..

– Далэ-далэ, что на белом свете творится… – покачала головой озадаченная Юлька.

Табор был уже близко, навстречу им бросились лохматые собаки и стайка полуголых детей.

– Копчёнка, ну? Хлеба достала? Другие все вернулись уже!

– А что это у вас? Кого несёте, Сенька?

– Пошли вон! – рявкнула на детей Юлька. – Где бабка? Позовите её!

Из палатки появилась встревоженная Настя. Юлька и Сенька начали на два голоса, торопливо и вразброд объяснять, что случилось. Не дослушав их, Настя повернулась к костру возле палатки, бросила в огонь охапку веток, и гудящее пламя сразу же взметнулось вверх. Потом она побежала в шатёр и принесла перину с двумя подушками, расстелила это всё прямо на земле у самого костра, кивнула Сеньке:

– Клади сюда, чяворо! К огню поближе!

Сенька бережно опустил свою ношу на перину. Юлька метнулась к себе в палатку и вернулась с огромной кашемировой шалью.

– Вот, дай укутаю! Сейчас мигом согреешься!

– Спа-си-бо… – едва выговорила Мери.

– Не болтай покуда! – строго приказала Копчёнка. – Сиди, грейся и Настю слушайся! Она тебя вылечит! Сейчас чаёк будет! У-у, подружка, мы ещё на твоей свадьбе пятки посбиваем! Ишь чего, помирать вздумала! Эй, эй, только не засыпай, горяченького попить надо!

– Держи ей голову, – велела Настя, снимая с углей прокопчённый чайник и наливая в большую железную кружку дегтярно-чёрного густого чая. – Что ты на всё поле кричала, будто у тебя сахар есть?

– Есть! И хлеб есть! И вобла! – Юлька, спохватившись, принялась развязывать торбу. Большой кусок жёлтого сахара утонул в кружке. Настя тщательно размешала его и поднесла кружку к лицу Мери. Юлька сидела рядом, придерживая голову девушки.

– Пей, милая, – ласково сказала Настя. – Пей понемножку. Чай горячий, кровь оживит, согреет… пей! Ты к своим пришла, всё теперь счастливо, всё хорошо будет… Вот, давай с ложечки, красавица моя, помаленечку… Я тебе потом ещё сухарик размочу.

Мери слабо улыбнулась. Старой цыганке удалось споить ей с ложки полкружки сладкого чая, а обещанного сухаря девушка так и не получила – потому что уснула мёртвым сном на груди у Юльки ещё до того, как Настя успела приготовить для неожиданной гостьи хлебную тюрю в миске.

Вечером у палатки Ильи горел огромный костёр: в него сволокли весь хворост, который удалось найти. У костра, крепко обнявшись и вцепившись друг в дружку так, словно через полчаса им нужно было умирать, сидели Мери и пришедшая наконец в себя Дина. Дина всхлипывала без слёз, судорожно уткнувшись в плечо подруги и срывающимся шёпотом повторяя: «Это ты… ты… ты… Счастье моё, радость, Меришка… Слава богу, слава богу…» Мери гладила волосы подруги, растрепавшиеся, давно выбившиеся из причёски, изредка морщилась, натыкаясь ладонью на запутавшийся в них старый, сухой репей. Поднимая глаза, видела сидящих и стоящих возле костра цыган, по лицам которых прыгали красные сполохи огня. Ближе всех к ней сидела Дарья – уже одетая по-таборному, в платке на волосах, уже не плачущая. Её сухие, воспалённые глаза пристально смотрели на Мери, и княжна рассказывала. Рассказывала, как проснулась в телеге, одна, в поле, посреди ночи. Как кричала, зовя мать и Серафима, как бегала, умирая от ужаса, скользя по грязи и падая, по страшному, непроглядному полю, как никто не отзывался на её крики, как кто-то страшно выл на краю леса, и она даже не могла определить, зверь это или человек. Как откуда-то издалека до неё донеслись резкие хлопки не то выстрелов, не то звонких ударов по железу, внезапно отрезвившие её и заставившие очертя голову кинуться назад, к телеге, стоящей с задранными к чёрному небу оглоблями. Зарывшись с головой в сено, дрожа, плача и вспоминая все молитвы, Мери просидела там до утра. Когда же из низких снежных туч вывалился кисельной полосой блёклый рассвет, она, стуча зубами и кутаясь в шаль, вылезла из телеги, снова осмотрела безлюдное поле и никого не нашла. Лишь по следам и притоптанному жнивью было заметно, что ночью сюда подъезжали на лошадях. Чуть поодаль Мери обнаружила скомканный платок матери. Следы лошадей и людей уводили по дороге к городу. Мери плотнее завернулась в шаль и пошла по ним.

Город оказался Серпуховом, но это было всё, что девушке удалось узнать. Ей объяснили, где находится штаб красных войск и здание тюрьмы, несколько дней Мери бродила вокруг, пытаясь заглянуть в окна. Зачем – она сама не знала. В городе у неё не было никаких знакомых, поэтому рассчитывать на чьё-либо участие Мери не могла. Пойти в комиссариат, чтобы там узнать о судьбе матери, девушка не решилась, да и что бы она сказала? Что она, княжна Дадешкелиани, бежала из Москвы и теперь ищет мать, вдову царского генерала, пропавшую из телеги среди ночи вместе с возницей и лошадью? Мери попыталась покрутиться по базару в надежде, что сойдёт за цыганку, и узнать хоть что-то от местных обитателей, но на её осторожные вопросы бабы только недоверчиво качали головами и подозрительно оглядывали юную светлолицую цыганочку с явным благородным выговором. В конце концов одна молодуха с загорелым жёстким лицом, продающая совсем новые валенки, сказала ей в упор: «Вы бы не ходили, барышня, не расспрашивали. Ещё, не ровён час, попадётесь власти-то. Сами знаете, как с вами чичас. Коли ищете кого, так уж, верно, не найдёте. Вон, кажну ночь в балке людей стреляют. Днём заарестовывают, а ночью стреляют. Туда ж хотите? Ехали б вы отсюда подобру-поздорову, уж очень тут у нас лютуют. А валеночек вот не хотите лучше? За вашу шаль отдам!»

Приобрести валенки Мери отказалась и вышла с базара ни жива ни мертва. Она сама не поняла, как ноги вынесли её к станции – длинной, голой и пустой платформе, по колено залитой уже подмёрзшей грязью. Присев на какой-то обрубок, Мери попыталась решить, что же ей делать. Страшно, до одури хотелось есть: уже несколько дней во рту не было ни крошки. Холод пронизывал до костей, забираясь под шаль, в рваных ботинках противно чмокала, согреваясь, вода. Денег не было ни копейки, продать тоже было нечего: Мери понимала, что, расставшись на базаре с шалью, немедленно замёрзнет. Негде было ночевать, некуда идти, узнать хоть что-то о судьбе матери было не у кого. В глубине души Мери чувствовала: лучше ей этого и не знать. Всё равно она никогда не решится даже близко подойти к той балке, где… каждую ночь… В глазах потемнело, Мери поспешно потёрла веки пальцами, опасаясь хлопнуться в обморок здесь, посреди пустой, замёрзшей платформы. В это время вдали послышался пронзительный гудок паровоза, и из тумана проявились деревянные крыши вагонов. Когда поезд подошёл и на перрон посыпались солдаты, Мери – откуда только силы взялись? – спрыгнула с платформы и кубарем закатилась под неё. И там, судя по всему, лишилась чувств.

– …От голода, наверно, – закончила Мери свой рассказ.

– Это бог тебя спас… И ко мне прислал… – чуть слышно прошептала Дина, с новой силой обхватывая шею Мери руками.

Мери машинально погладила её волосы, снова тревожно подумав про себя: какая же подруга всё-таки горячая, не иначе – больна… обвела глазами цыган. На неё смотрели молча, внимательно. Прямо напротив, обхватив колени руками, в шинели, накинутой на плечи, сидел Сенька, вертел в пальцах нож. Мери хотела улыбнуться парню и просто сказать спасибо за то, что он выволок её сегодня из-под платформы, под которой она, скорее всего, и умерла бы, не найди её цыгане. Но все силы ушли на этот недолгий рассказ перед табором, и девушка чувствовала, что больше не сможет произнести ни слова – даже если цыгане теперь прогонят её прочь. А те всё молчали, смотрели на неё, и рыжие отблески огня метались, скользили по их сумрачным лицам. На плече у Мери взахлёб рыдала Дина. А сверху, ехидно ухмыляясь, глядела белая ущербная луна. Мери снова потрогала пылающий лоб подруги, прислушалась к её дыханию. И, повернувшись к Дарье, сказала:

– Дарья Ильинишна, у неё, похоже, тиф. Нужно непременно в больницу.

* * *

– Очень удивилась-то, когда меня увидела? – спросил Митька.

Он сидел у шатра на старом, протёртом ковре, скрестив ноги, и доедал из жестяной миски похлёбку. В двух шагах Копчёнка, стоя на коленях, подсовывала в костёр сухие ветки. Стояла уже глухая ночь, весь табор давно спал. Раклюшку, которую Юлька с Сенькой притащили со станции, забрала в свою палатку Настя, и все наконец-то угомонились. Вопроса мужа Копчёнка, казалось, не услышала, и ему пришлось повторить. Юлька повернула к нему усталое лицо.

– Что?.. Нет. Ты ведь всегда так приходил. Я к вечеру в табор возвращаюсь, глядь – ты у палатки сидишь… И сейчас так же. Всё, как было.

– Я не про то. Там… в Москве?

– Я не удивилась. Я испугалась. Подумала даже, что с ума сошла. Ты – и вдруг рай баро[55]… – Юлька неестественно, криво улыбнулась, умолкла на полуслове. Со странной поспешностью схватила вдруг ведро и зашагала с ним в сторону.

– Куда пошла? – заорал Мардо ей вслед. – Воды тебе на ночь глядя приспичило?! Заблудишься в потёмках, вертайся, дура!

Она вернулась. Не поднимая глаз, поставила ведро на землю у шатра, села возле огня. К чёрному стылому небу, выстреливая, крутясь и тая в темноте, летели рыжие искры, Копчёнка зачарованно следила за ними взглядом. Митька смотрел на неё, чувствуя, как поднимается в сердце непонятная, беспричинная ярость. Он вскочил на ноги, подошёл к жене. Юлька неловко поднялась навстречу, и Мардо разозлился ещё больше, увидев, как она испуганно закрывает глаза.

– Что ты мне врёшь?! Что врёшь, спрашиваю, лахудра?! – взяв Юльку за плечи, он с силой тряхнул её. – Знаю я, с чего тебя до сих пор колотит! – бешено глядя в её лицо, он в упор спросил: – Что – лучше было б, если бы гаджэ всех цыган положили? Всех – а не Яшку одного?!

Юлька молчала. Из её плотно зажмуренных глаз бежали слёзы. Увидев это, Митька матерно выругался, оттолкнул жену и сел на прежнее место. Попавшая ему под руку миска зазвенела, покатилась в темноту, и Копчёнка бросилась за ней. Вернувшись, жена метнулась было в шатёр, но Митька поймал её за руку, заставил сесть рядом.

– Ну – уйти мне в самом деле, что ли?!

– Ты у меня допрежь дозволения не спрашивал, – сквозь зубы сказала она. – И сейчас незачем. Не позорься.

Ему нестерпимо захотелось ударить её, но Митька сдержался, стиснув в темноте кулаки и отвернувшись. Услышав рядом умоляющий голос жены, он не обернулся.

– Я ведь и вправду испугалась, Митя! Никогда раньше такого не видала! Только что живые люди стояли, и вдруг бах, бах – и мёртвые. И кровь к моей руке бежит. Бр-р… – Юльку передёрнуло, она истово, старательно несколько раз перекрестилась. – Ты, верно, правильно всё сделал… и по-другому нельзя было, но… я до сих пор ночью спать не могу.

– Скажите, люди добрые, а ещё цыганка… – без улыбки, хрипло произнёс он. Помолчав, спросил: – Думаешь, Сенька наш на войне другим чем занимался? Небось и поболе, чем я, народу положил… А другие цыгане? Много ведь воевало-то, ещё с германцем…

– Наверно. Только я ведь того не видала, – отозвалась Копчёнка. И больше не сказала ни слова. Подбросила в костёр последнюю охапку веток и торопливо ушла в шатёр. Чуть погодя Мардо последовал за ней.

Полчаса спустя, лёжа рядом с Юлькой на развороченной постели и слушая, как успокаивается, становится ровным дыхание жены, лежащей на его руке, Митька проговорил:

– Я тебя никогда не держал. И сейчас не держу. До сих пор не пойму, чего ты при мне столько лет крутишься. Из меня цыганский муж, как из попа билирина… Бабы над тобой смеются, охота терпеть? Тебе всего-то двадцать три, ещё десять раз сумеешь замуж выйти. Хочешь – уходи, на спине у тебя небось не повисну.

– Ничего, если останусь? – помолчав, поинтересовалась она.

– Тьфу… Дура ты, дура и есть, – выругался Мардо. Стряхнул Юльку со своего плеча, повернулся к ней спиной. Но заснуть не мог. Перед глазами встала голая, жёлто-серая, как вылинявшее солдатское одеяло, встопорщенная полынью и ковылём, выжженная июльским солнцем степь, посреди которой он и встретил Юльку шесть лет назад.

Сам Митька только вышел тогда из одесской тюрьмы, куда попал за карманную кражу на базаре. Тюрьма была переполнена блатными пополам с политическими, в городе устраивались бурные облавы на тех и других, и в конце концов Мардо вместе с десятком таких же мелких жуликов попросту выкинули на улицу: «Бежите подобру-поздорову, голота бесштанная, только место занимаете!» Разумеется, возражающих не обнаружилось: «голота» брызнула врассыпную.

Митька, как был без копейки денег, с тюремным сухарём за пазухой, в тот же день ушёл из Одессы: в тюрьме ходили страшные слухи о холере в городе, подтверждение которым Мардо получил часом позже на Привозе. На дорогах уже выставлен был карантин, но умереть в грошовой ночлежке от кровавого поноса бедовому цыгану ничуть не улыбалось. Прежде он жил в Одессе, хорошо знал, что такое холера, и понимал: с этой напастью не шутят. Митька рассчитывал добраться через степь до Николаева, а уже дальше двигаться ближе к Ростову, где, по его прикидке, должен бы находиться табор Смоляко. У Мардо не было с собой даже фляги с водой: брать одесскую воду он не рискнул, надеясь «напоиться» на первом попавшемся хуторе.

Июльская степь звенела от зноя. Над дорогой висело зыбкое, переливающееся марево, оглушительно, на разные голоса трещали кузнечики, пронзительным, монотонным посвистом им вторила какая-то птица. Опрокинутое над степью, голубое, без единого облачка небо казалось выцветшим, полинявшим, как платок кочевой цыганки. Через дорогу изредка сновали быстрые чирки; иногда Мардо видел застывшего столбиком суслика, который прыскал в нору, стоило топнуть на него ногой. Высоко-высоко, похожий на крошечную точку, парил в дрожащем, жарком воздухе ястреб. И – ни ветра, ни сквозняка. Впрочем, Митьке было не впервой брести в жару по пыльной дороге, и он шёл спокойным, ровным шагом, не быстро и не медленно, в самый раз, чтобы не устать до вечера. На закате, по его подсчётам, он должен был подойти к хутору Васильковскому, где жила одна хорошо знакомая ему вдова-солдатка, у которой Мардо рассчитывал переночевать, чтобы наутро трогаться дальше с полной флягой воды, куском сала и домашним пирогом, завёрнутым в чистую тряпку.

Дорога оказалась пуста: карантинный пост, который Митьке пришлось обходить огромным крюком по степи, остался позади, и белая пыль на дороге лежала нетронутыми холмами, как пустынные дюны. Но несколько часов спустя, когда рыжее раскалённое солнце уже скатывалось к горизонту, треск кузнечиков сделался ещё отчётливее, а зной чуть заметно ослаб, ошалевший от духоты и усталости Мардо разглядел впереди очертания стоящей кибитки. Когда же он подошёл вплотную, то увидел, что кибитка эта – старая, разбитая, вся покосившаяся на сторону, и ехала она до сих пор, похоже, на одном божьем благословении. Тем более что лошадей, которые её везли, нигде не было – словно никто и не оставлял в пыли чётких следов восьми подков. Возле кибитки, привалившись к колесу и обхватив колени худыми, чёрными от загара руками, сидела цыганка. Когда она повернула к подошедшему Митьке мрачное, усталое, покрытое пылью лицо, на котором отчётливо виднелись дорожки высохших слёз, Мардо понял, что незнакомка совсем молода – лет семнадцати, не больше. На ней была потерявшая всякий вид и цвет от пыли юбка с огромной прорехой и чудовищно грязная, когда-то жёлтая кофта, на которой сиротливо краснела нитка кораллов. Из продранных рукавов торчали острые локти. На зато голову девчонки покрывал такой новый, такой чистый и так тщательно повязанный платок, что Мардо, усмехнувшись про себя, подумал, что эта пигалица замужем, самое большое, неделю.

– Яв джиды, ромны. Со бэшэса екджины, кай тырэ сарэ? Е грая тумарэ кай?[56]

– Романо чяво?.. – хрипло удивилась девчонка, вставая на ноги и неловко опираясь о колесо кибитки: было похоже, что она сидит в этой безнадёжной позе уже давно. – Откуда? Из каких?

Митька назвался. Девчонка в ответ сообщила, что её зовут Юлькой, и назвала свой род. Незнакомое название не сказало Митьке ни о чём, кроме того, что Юлька – из котлярок. Впрочем, это было понятно сразу по её платку, по широким рукавам грязной кофты и по тому, как мягко, чуть гортанно произнесла она «романо чяво». По-котлярски Митька понимал плохо, девчонка, в свою очередь, не умела говорить на языке русских цыган, и в конце концов оба перешли на русский. Юлька смешно сбивалась на украинскую скороговорку – очевидно, её табор долго болтался по Малороссии, – но договориться всё же можно было.

– Так что случилось у тебя? – Митька сделал несколько шагов по направлению к кибитке – и замер, остановленный волной вони из-под полога. Тяжёлый запах ударил прямо в лицо, и Мардо, невольно сморщившись, с изумлением посмотрел на Юльку:

Назад Дальше