Избрание сочинения в трех томах. Том второй - Кочетов Всеволод Анисимович 16 стр.


Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!

— Одни идете, и то лаетесь!

Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.

— А что, разве вслух было? — спросил он смущенно.

— Да еще как!

— Чертов Костя этот…

— У вас всегда кто–нибудь виноват, только не вы. Давно известно!

— Танюша! — Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку — самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. — Танька! — сказал тогда резко. — Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!

— Да ничего, и на том спасибо. — Таня церемонно поклонилась. — А сажать что? Саженцы где? Без денег их не отпустят.

— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.

Таня подождала, крикнула:

— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?

Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали, — и о саде, конечно, можно, — но главное–то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что, там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…

Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», — «Здравствуй, Кланя», — и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.

И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет, Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…

Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! — кричал он обидчиво. — Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»

Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, — с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..

— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.

Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, — тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, — да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха — курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.

— Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, — ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. — Может, коней будешь гонять в ночное?

— Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.

— Сторожить поля пойдешь?

— Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…

— Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.

— Ждать надоело.

— Эх, Кирюша, надоело! И мне, брат, многое что надоело. Кручусь–кручусь колесом… А только гавкает на тебя всякий.

— Собака лает, ветер носит, Семен Семеныч. Для общего дела чего не перетерпишь! У нас в роте солдат был, на пулемет немецкий лег для общего дела.

— На пулемет?.. — Панюков задумался. — На пулемет — бывали такие дела. Здόрово это ты сказал, Кирюша. Вот спасибо тебе, понимаешь ты меня.


2


Федор остановил коней, накинул петлей вожжи на рукоять плуга и поджидал, пока не поравняется с ним Иван Петрович, шагавший навстречу по своей делянке.

— Закурим, дядя Ваня!

Запасы «легкого» у Федора кончились, и они вместе закурили махорочку. Сидя на своих плугах, в отдалении друг от друга, пользовались минутой отдыха, переглядывались. «Чем не жених!» — думал Иван Петрович, в который раз дивясь, как складно пришлась Федору короткая, мягкой кожи курточка, — знаменитый, говорит, минский портной шил, — вся в задвижках, даже и карманы на задвижках, с висюльками; как плотно схвачены крепкие икры его ног прошнурованными голенищами неизносимых сапог на толстых, с подковками, подошвах. «Франтоват маленько, да ведь это от молодости. А зато руки — клад». Иван Петрович и на плотничном деле и здесь, на пахоте, что ни день, то больше убеждался, какой клад носит в руках этот горбоносый спокойный парень.

— На что это Танька давеча прибегала к тебе, Федь? — спросил он. — Не успел я подойти, уже улетела…

— Подсобить просила с садом. Никто, говорит, из взрослого народа в помощь идти не хочет. Приди хоть, мол, ты, для почину.

— Это верно. Трудно ребятишкам одним. После работы да еще до полночи возятся. Охота пуще неволи!

Иван Петрович усмехнулся в бороду, вспомнив недавний вечер. Только что прискакал из «Раздолья» московский профессор, шумный, довольный, словно его подменили там, в Колобовском районе, как в избу ввалились Танькины комсомольцы, заняли горницу, подняли спор — что делать с садом?

Профессор сидел на кухне, хлебал щи, прислушивался к разговору в горнице.

«Друзья мои, — крикнул он из–за перегородки, — сажайте по огородам, как на юге делают!» — «Мы так уже и решили. По огородам. Сами решили».

Иван Петрович удивился, до чего же девка стала бойка, до чего быстро извернулась. И на что ей понадобилось резать таким ответом? Ведь слышал он их толки: ничего еще не решили, переливали из пустого в порожнее. Себя показать, что ли, хочет? Вперед других так и рвется. Петюшка, тот молчком все делал. А эта на слово скорая. И в кого только уродилась?. В мать поди. Не хотел Иван Петрович признавать того, что в него идет дочка. Сын был в него — это да. Танька — в мать, и весь разговор. А Таня уж дальше развивала свой план:

«Березкина мы не стесним, пусть сажает свои овощи. И не только на юге, где угодно так делают, — междурядная культура».

Трудность получилась дальше, когда заговорили о посадочном материале. Даст ли на него правление денег?

«Почему бы не дать, — высказался Майбородов, тоже войдя в горницу. — Сад — доходная отрасль в хозяйстве». — «Вы не знаете Панюкова!» — ответила ему Таня.

Разошлись мрачные. Но ямы на огородах с согласия правления все–таки по вечерам копают, — на случай.

— Пойдешь помогать? — спросил Иван Петрович Федора.

— А что не пойти? Можно… — стараясь придать голосу полное безразличие, ответил тот и даже изобразил легкий зевок.

И не хотел бы Федя Язев идти на посадку садов, затеянную комсомольцами, да все равно пошел бы. Чернобровая, черноволосая — в отца — Таня, с синими — от матери — глазами, что ни день, то все большую забирала власть над его сердцем. Из–за возможности случайных встреч с ней и на работу стал приодеваться, как на гулянье. Все пахари, обляпанные непросохшим вязким суглинком, тянутся вечером по селу за опрокинутыми на бок плугами, а он перед околицей отряхнется, сапоги щепочкой очистит от грязи, оботрет их тряпкой и плуг протрет, — шагает, что именинник: авось увидит…

— Чего же не сватаешь–то? — Иван Петрович точно подслушал мысли Федора.

— Кого?

— Ну, кого–кого! Телка из себя строишь. Да Таньку.

— Что вы, дядя Ваня!

— Вот опять — «что вы»! Старуха тебя напугала, что ли? Дело не страшное. Приди, поклонись, как там полагается, повлияй — отмякнет. Было бы с девкой согласие. Она–то как?

— Да не говорил я с ней вовсе об этом! Что вы, ей–богу, Иван Петрович!

Федора тревожил такой разговор, и продолжать его он не имел никакой охоты. Нехорошо, когда тебе в душу заглядывают.

Но Иван Петрович рассуждал иначе.

— Не говорил? — удивился он. — Это хуже. Что же ты такой робкий, Федя? Не теперешний какой–то. А зря. Девка, мне думается, — так это я своим глазом прикидываю, — полное к тебе соответствие имеет.

Федор никакого «соответствия» с Таниной стороны не замечал, подумал, что это очередное коленце Ивана Петровича, вроде того «зятька», которым Иван Петрович всегда приветствовал его в своем доме, поднялся на ноги и разобрал вожжи.

— Гляди, Федя, — поднялся и Иван Петрович, — твое дело. А я ей поперек дороги не стану, если иного выберет. Сам понимаешь.

— Братки, братки! — тревожно звучал голос позади. Прямо через свежую пашню к пахарям вприпрыжку катился Панюков. — Полчаса, наблюдаю, сидите. Земля и так пересохла.

Стоило взглянуть на его сапоги, на которые налипло фунтов по десять суглинка, чтобы убедиться, как сильно преувеличивает опасность пересыхания почвы председатель. Но Иван Петрович в тон ему ответил:

— Да, жмем, жмем. На вторую норму пошли, а до вечера еще часа четыре. Не сомневайся.

— Ну, ясно–понятно, за вами не пропадет. Это я так — сердцем зашелся. Все Зуев…

— Костька — трудный человек. — Выслушав рассказ Панюкова о стычке с Зуевым, Иван Петрович по плотничьей привычке поплевал на ладони, взглянул вслед Федору, который уже огибал круг с противоположной стороны участка, и шевельнул вожжами. — Придется взять его в оборот. Что–то больно мы много с ним цацкаемся.


3


Кони, Чалый и Зорька, потряхивали на ходу головами, отгоняя обалделых от солнца зеленых мух, которые прилипчиво лезли в глаза и уши. Звякала сбруя. С ровным шорохом на плужный отвал наползала земля, ложилась вправо тяжелым пластом.

Федор шел прямо, как по шнуру отбитой бороздой. Прямизна эта давалась ему легко: у плотника глаз — ватерпас, не подведет, не давай только плугу сваливаться в стороны, не дергай попусту вожжами, не сбивай коней с шага да заметь себе на противоположных концах делянки ориентиры, которых и знай держись.

Позади пахаря, то мелкими торопливыми шажками, то вприскочку, бежал рябенький, будто с проседью, деловитый скворец. Черви, жесткие куколки жуков, верткая личиночья мелочь — все ему годилось, всех их хватал он проворным клювом. «Куда только лезет!» — оборачиваясь, удивлялся птичьей прожорливости Федор, «Цс!» — коротко, сквозь зубы, цыкал он на скворца. Скворец останавливался на секунду, топырил перья, стараясь казаться повнушительней, и тоже цыкал в ответ. «Фюить!» — свистал ему Федор. Еще чище и звонче отвечала бесстрашная птица.

Федору известна была скворчиная повадка — поболтать на досуге. Покойный его отец принес как–то бойкую молодую скворчиху с перебитой лапкой, сделал лубок из щепок, вылечил птицу, а потом принялся учить ее «словесности». Через год на вопрос, чего она хочет, скворчиха шипела, как змея: «Кашши». Когда отец говорил: «Пора дамочке замуж», она кричала: «Порра!» — принималась охорашиваться, поправлять, приглаживать свои неказистые перышки. Федор сам, бывало, останавливался под дуплистой ивой на огороде, на которой висел зеленый скворечник, перекидывался словом–другим с обитателями воздушного домика.

Молод еще Федя Язев, но уже давно кажется ему, что детские годы остались где–то далеко–далеко позади. И удивительно ли? Когда это было, что бежал он восемнадцать верст к военному комиссару, записываться в добровольцы. Возрастом не вышел, сказали ему тогда, обожди годик. Ждать — где там! Прибился к бойцам, строившим дзоты на Воронке, пошел по специальности, которой учил его отец, — стал плотничать, да и провоевал всю войну с топором в руках. Усомнится иной раз кто–нибудь из любопытствующих: плотничал, мол, и полный кавалерский бант вырубил, всеми степенями ордена Славы украшен, — как это так? Разве станешь рассказывать о тех переправах, которые впереди своих войск приходилось наводить под «юнкерсами», о тех мостах, которые рубили под огнем снайперов, о немецких атаках, отражая которые плотники дрались вместе с пехотинцами… «Сто мостов — сто боев!» — говорил однажды на митинге генерал, вручая ордена бойцам батальона. Правильные слова, но и тоже не скажешь их односельчанам — хвастает–де, подумают…

Но сто мостов, сто боев — были, далеко ушагал Федор через эти мосты от детских своих лет. На послевоенных стройках Белоруссии знали его серьезным, несмешливым, обремененным заботами бригадиром. Федор Павлович — звали, товарищ Язев. А здесь вот, в родном селе, как бы вспять сделало несколько кругов колесо времени. Какой «Федор Павлович» он односельчанам! Федя по–прежнему. Умение в руках, душевная твердость, принесенные с войны, — они с ним навечно; а вот годов этак с пяток будто и в самом деле сбросил кто с его плеч. Снова, как в ребячестве, понимает он скворчиный картавый говор, снова манят его к себе лес и речка.

Разве в тягость ему была работа с дядей Ваней, когда рубили сельмаг или избу для последней вышедшей из землянки семьи скотницы Анохиной? Отесывая нагладко свежие бревна, он делал это для своего удовольствия, — приятней видеть вокруг красивое, чистое, ладное. Разве в тягость ему сейчас пахота? Прозрачный воздух над распаханным полем, весенняя суета в природе — они делают легкими ноги, — не шел — бежал бы за плугом, не будь тут Ивана Петровича, который и так с ухмылкой прислушивается к его перекличке со скворцом.

Идет за плугом Федор, плуг, как по струне, не свернет, не своротит, и только мысли пахаря все время заворачивают к селу, туда, куда по узкой тропке умчалась колхозная садоводка. О чем говорила? О комсомольском решении, о кольях каких–то, о саженцах… Да в словах ли дело! Без слов многое в годы Федора понятно.

— Цс! — оборачивается он, переполненный беспокойством молодости. В сердце — похоже на то, как было перед броском через Одер, когда с Василием Гусевым торопливо тесали они сосновые брусья на сваях посреди реки. В теле, казалось, не было веса, в душе не было страха, потому что где–то на том берегу, за рекой, всех их ждала Победа.

Победу изобразили потом в виде высокой светлой арки, через которую победители шли в новую, отвоеванную жизнь. Жизнь теперь вся впереди. Нет нужды поя кидать родные места. Племянник деда Березкина, Сашка Воробьев, надумал на киноинженера учиться, Люба Веселова, старшая сестра колхозного счетовода Кати, в морской техникум поступила. Вряд ли вернутся они в свои Гостиницы… «Не для того десятилетку кончают», — высказался Сашка. Но Федор иной разделяет взгляд, — взгляд, которого держится Таня Краснова, тоже окончившая десятилетку. «Для этого и училась, — ответила она Воробьеву при ребятах, — чтобы не из деревни за культурой бежать, а чтобы в деревне культура была».

— А ну, соколики! — кричит Федор притомившимся коням.

Те взмахивают хвостами, плотней налегают на хомуты, плуг с хрустом режет землю. Через минуту сначала Зорька, а за ней и Чалый снова устало плетутся в упряжке.

— Перекур, Федя! — окликает Иван Петрович. — Тракторам нашим заправочку надо сделать. — И идет к меже, где оставлена набитая сеном веревочная плетенка.

Назад Дальше