— А ну, соколики! — кричит Федор притомившимся коням.
Те взмахивают хвостами, плотней налегают на хомуты, плуг с хрустом режет землю. Через минуту сначала Зорька, а за ней и Чалый снова устало плетутся в упряжке.
— Перекур, Федя! — окликает Иван Петрович. — Тракторам нашим заправочку надо сделать. — И идет к меже, где оставлена набитая сеном веревочная плетенка.
Идет за своей плетенкой и Федор. Хорошо, что не знает его дум дядя Ваня, а то бы опять поди принялся подсмеиваться.
4
Возвратясь из «Раздолья», Майбородов почти все дни стал проводить на птичнике, Евдокия Васильевна вначале избегала пространных разговоров с ним, сердилась за полтора десятка погибших индюшат первого выводка. Но пошли другие выводки, — сердись не сердись, а выращивать их надо. Майбородов заверил, что теперь все будет благополучно. Как его помощь оттолкнешь!
Молча установили они в птичнике правильные кормушки, устроили вентиляцию, соорудили при содействии Ивана Петровича солярий. Майбородов разработал специальный рацион кормления индюшат. Одной группе давали только сухие корма, другой — сухие вместе с сочными, сравнивали результаты такого кормления, еженедельно взвешивали птенцов, определяли прибавку в их весе.
Бабка Фекла одобрения этим новшествам не высказывала, но и не противодействовала им, предписания Майбородова выполняла в точности, время кормления соблюдала по черным от долгой службы ходикам с вязкой ржавых гаек вместо гирь.
Птицы росли быстро. Вытянув тонкие шейки, нацелив острые клювы, они бойко гонялись за бабкиным подолом, щипали ее за пятки. С лица Евдокии Васильевны выражение недоверия к своему квартиранту мало–помалу сходило. Но окончательно Евдокия Васильевна вернула Майбородову свои добрые чувства, когда на селе посадили сад.
В тот вечер, когда комсомольцы галдели в горнице, Евдокии Васильевны дома не было, разговора их она не слыхала. О нем ей после рассказал Иван Петрович, и рассказал так, как следует: что предложение садить сад по огороду сделал все–таки Майбородов, а не Танька. Да и сама Евдокия Васильевна слыхала в правлении, как Иван Кузьмич убеждал Панюкова не бояться риска. Когда–то, мол, яблоньки вырастут. К тому времени, может быть, и другие поля под овощи найдутся, та же Журавлиха будет осушена, например.
Панюков тогда сдался. Разве он против садов, говорил Семен Семенович. Просто выхода не видит подходящего, чтобы совместить и посевы зерна, и овощи, и сад. Фрукты — что? Предмет роскоши, могут подождать. С хлебом, ждать нельзя. Хлеб — фундамент и колхозного и государственного благосостояния.
Словом, Панюков полагал, что первая задача колхоза, которым он руководит, — выращивать побольше хлеба, освоить как следует пшеницу, остальное приложится. Овощи он тоже причислял к хлебу, поэтому не только согласился с предложением Майбородова, но искренне ему обрадовался: и с огородом тесниться не надо, и сад будет, снимется с него слава зажимщика интенсивного земледелия.
Один Березкин заворчал:
— Мороки не оберешься. Как с плугами–то да с окучниками вертеться меж дерев? И ей, свиристелке этой, слезы, и нам неудобство.
Но на дедово ворчанье правленцы не обратили внимания.
Тане, конечно, не пришлось прибегать к таким крайним мерам, как продажа платьев, для того чтобы получить деньги на саженцы, Панюков пожилился–пожилился, да и согласился на покупку. Он даже вместе с Таней поехал в питомник, где они закупили саженцы слив, груш, яблонь разных сортов, в том числе был и апорт, — не южный, верненский, о котором не могла забыть Таня, побывавшая в казахстанских садах, а попроще, — северный, но настоящий апорт, который дает яблоки крупные, ярких окрасок, сочные.
Ивану Кузьмичу, приходившему в поле помогать комсомольцам, Таня рассказала о мешочке семян, привезенных ею из уйгурского колхоза в Узун — Агаче, где размещалась эвакуированная школа и где они, ребята, осенью вместе с колхозниками убирали урожай яблок. Зря–де везла, одни дички из таких семян вырастут.
— Сейте, Танечка! — воскликнул Майбородов. — Может быть, из нескольких тысяч один даст нужный результат — и то удача. Ведь и Иван Владимирович Мичурин так делал. Отбирал из тысяч дичков нужные ему, потом скрещивал — и какие сорта вывел!.. И вы, уверен, рано или поздно воспитаете южных гостей. Дерзайте по–мичурински!
Груши рассадили, как и предлагал Панюков, вместо тополей — вдоль улицы, аллеей, яблони — на огородных полях. Березкин там уже морковь посеял, попортили ему часть грядок; дед ругался, ходил по селу, жаловался кому ни придется. Панюков его урезонивал:
— Без щепок, понимаешь, Степан Михайлович, лесу не нарубишь. Что делать? Не я это садоводство придумал. Давай терпеть. Годочков через пяток, глядишь, ничего, кроме мармеладу, и есть не захотим с тобой. Да что — мармелад! Слыхал, французские мужики из яблок сидр гонят? Вроде вина или квасу — не пойму, а говорят — обопьешься. Заживем, дедка!
— Сидор, сидор! Подите вы с сидорами со своими!.. — злился Березкин. — Я о деле, он — о сидорах.
Колхозники в эти дни были заняты полевыми работами. Сад садили комсомольцы, часто в потемках или при свете луны. Помогал им только Федор Язев. В четыре прочных кола он ставил вокруг каждого деревца ограждения, связывал колья проволокой, чтобы ни коза, ни зазевавшийся пахарь, ни ребятишки не поломали хрупкую яблоньку или грушу.
А были деревца и в самом деле хрупкие, крохотные, — груши–то, трехлетки, ничего, в рост человека подымались на улице, но яблоньки в поле — хворостинки хворостинками, голые прутики, сломи, да и гоняй ими поросят по двору. Евдокия Васильевна, отправившаяся посмотреть на них, встретила председателя. Он стоял возле одной из яблонек, глядел на нее с сожалением и тянул, по мотиву — как будто бы и комаринскую, а слова какие — и не поймешь, что они означают: «Эх ты, сидр, сидр, сидр, сидорок…»
— Как думаешь, тетка Дуня, — сказал он, то ли весело, то ли грустно, — через сколько это лет мы с Березкиным будем есть мармелад со своего сада? И сколько это годков мне тогда стукнет? Твоя–то девка и жениха, может быть, еще не выберет, а у меня, ясно–понятно, сияние от лысины уже пойдет.
— Скажешь тоже, Семен Семеныч, — недовольно отмахнулась Евдокия Васильевна, по–своему поняв слова Панюкова. — С чего бы ей жениха не найти? Не урод, чай.
Тане три–четыре года, которые должны были пройти до первого плодоношения яблонь, не казались такими долгими, как казались они Панюкову: молодость имеет, свое представление о времени. Таня ходила восторженная. Ну а если дочка радуется, то и мать довольна. Евдокия Васильевна усиленно стала ухаживать за Майбородовым. А тот, войдя во вкус вторжения в колхозную практику, уже задумывался над новым планом, зародившимся у него во время блужданий по болоту. Как ни странно, новый план никакого отношения к птицеводству не имел. Но имел большое отношение к жизни колхоза.
5
Над рекой цвели старые черемухи. Косо летели на воду белые лепестки. Одни, намокнув, тонули, другие, как лодочки выгнутые, плыли, подгоняемые ветром. Три больших голавля с широкими пестрыми спинами ходили под берегом в черемуховой тени. Причмокивая толстыми губами, они хватали лепестки и тут же, поняв ошибку, почувствовав, что это не мошка и не комар, с сердитым недоумением выплевывали их обратно в воду.
Порой ветер налетал с реки, черемухи взмахивали белыми руками, и душистая лепестковая осыпь вихрилась над берегом, путалась в светлых прядях Федорова чуба, оседала на черные волосы Тани, на ее плечи, на разостланное серенькое пальтишко, на котором они сидели вдвоем.
— Черемуха отцветает — конец весне, — сказала Таня. — Сирень распустится — начало лету. А какие, Федя, весны бывали там, в горах! — добавила она, сорвав прошлогоднюю былинку и наматывая ее на палец. — Воздух какой, солнце! В апреле жара стояла — как у нас летом не всегда бывает. А горы, — учитель говорил, они до Китая тянутся, — белые–белые, ну как эти облака над лесом. Так же, одна над другой, плотно, кручами, пропастями…
Второй раз сидят они на этом облюбованном Таней местечке. Со спины их укрывает крутой пригорок с кустами ракитника на гребне. Перед глазами сквозь зелень стеклом просвечивает река, за рекой — луга в желтых купавах. Второй раз Федор слушает Танины рассказы, и второй раз порывается сам рассказать о том, что пришлось повидать в далеких походах. Но разговор сбивается с войны. Вспоминает Федор школьные годы, экскурсии в Ленинград, знаменитый матч гостиницких ребят с командой железнодорожного училища, когда вратарь Язев взял шесть «мертвых» мячей, — о боевой жизни слов нужных не находит. Кажется ему, что все это Тане давно известно и никакого интереса для нее не представляет. Вот если бы рассказывать так, как она умеет… Никогда не видал Федор Курбана Супиргиева, но семидесятилетний садовод встает перед ним так явственно, как если бы то был сам дедка Березкин. Словно и его, Федора, вместе с Таней учит старый Курбан спелый арбуз выбирать по сухим отплеткам, на запах сорт дыни называть без ошибки, яблоки сушить и помидоры, сбраживать виноградный сок. И рисовые поля, затопленные водой, видит мысленно Федор возле далекой станции Уш — Тоби на Турксибе, и Уральские пологие горы под шапками сосен и елей за Свердловском… Здόрово умеет рассказывать Таня. Вот она тебе осенний сад расписывает, когда и листьев за яблоками не видать, — будто заря с утра до вечера горит там; а ты начнешь ей о мертвых городах толковать, о головешках… Совсем не хотелось вспоминать об этом в цветенье черемух, под вечерним солнцем, которое даже черные Танины косы как–то ухитрилось превратить в золотые жгуты. И Федор молчал о войне. Таня видела во всем только светлое. Такими же, видящими свет глазами смотрел сейчас на мир и он.
— Завечерело. Озябла я, — сказала Таня содрогаясь, прикоснулась плечом к его плечу и тотчас отстранилась. — Холодный ты какой, Федор, в этой коже своей.
Она откинулась еще дальше и внимательно смотрела на него со стороны.
— Знаешь, что я думаю? Очень пошла бы тебе расшитая рубашка.
Федор улыбнулся:
— Кто же разошьет?
— Ну вот! — Таня засмеялась. — Девчат на селе много. Попроси — и петушками разошьют и цветочками…
Она удивленно обернулась: за соседними кустами визгливо запиликала гармошка.
— Вьюшкин это! — объяснил Федор. — Купил трехрядку, вот и учится. От домов подальше ходит. Чтоб не просмеяли.
Невидимый молотобоец Алешка Вьюшкин, сбиваясь и то и дело начиная «от печки», подбирал мотив какого–то вальса. Клавиши не слушались огрубелых от металла пальцев, музыка у Вьюшкина получалась неважная: даже камышевки, возившиеся в береговых кустах, умолкли от нее.
— Сколько–то сейчас времени? — поинтересовалась Таня, тоже вспугнутая упражнениями Вьюшкина.
Федор отогнул кожаный обшлаг и поднес часы к глазам Тани.
— Двенадцатый! Ой, пора нам, Федор! Красивые у тебя часики. Маленькие только, скорей — дамские.
— Примерь! — Федор отстегнул пряжку.
Таня туго затянула ремешок на своей полной руке, отвела руку с часами в сторону, полюбовалась при сумеречном свете.
— Как раз!
— Носи, если как раз.
Федор сказал это с деланным безразличием, но с волнением в душе.
— А что я маме скажу? — ответила Таня, помолчав. — Где взяла, спросит.
— Подарил, скажи… ну этот… как его? Жених, скажи, подарил! — выпалил Федор не без испуга.
Таня вернула ему часы, поднялась. Встал и Федор. Она отряхнула измятое пальто, накинула его на плечи, и они молча, хватаясь руками за ветви ракит, стали подниматься на бугор. Под берегом все наигрывал Вьюшкин. Теперь можно было разобрать, что он силится одолеть старинный вальс «Беженка».
Прощались возле Таниного крыльца. Таня подала холодную руку.
— Подожди прощаться! — На улицу, стукнув оконцем, выглянул Иван Петрович. — Зайди–ка, Язев, — позвал он, как показалось Федору, строго и неприветливо. — Разговор есть.
Федор вошел вслед за Таней в дом. В знакомой ему горнице возле стола сидели Иван Петрович с Панюковым; опершись плечом о косяк кухонной двери, дымил Майбородов; ломая спиной листья гераней на окне, развалился на лавочке Костя Зуев.
— Ступай к себе! — сказал Тане Иван Петрович все так же строго и проводил ее злым взглядом до дверей боковушки. — Ну вот, — сказал, когда дверь захлопнулась. — Вот Федор Язев… Он тоже воевал. А кичится этим? — Иван Петрович обращался к Зуеву. — Не хлопай глазами, отвечай: кичится Язев полным своим кавалерским бантом?
— Спрашивай его об этом сам. Я за других не ответчик! — огрызнулся Зуев. — Вы что — на суд меня сюда притащили? Не выйдет! Тоже прокуроры нашлись!
— С прокурорами мы тебя давно могли бы познакомить, Костя, — сказал Панюков. — За твои хулиганские художества. Мы не прокуроры, а колхозники, и ты тоже пока что колхозником значишься.
— Какой он колхозник! — Иван Петрович тиснул стол кулаком. — Дезорганизатор. На него глядя, другие от работы отлынивают.
— А почему это Марья моя не отлынивает? Чего это она на меня не глядит? Чего это я ее не дезорганизую, а? — паясничая, подхватил Зуев. — Каждый сам за себя думает.
— Выходит, что не каждый сам за себя думает, — Федор присел на лавку. — Себя бьешь, Костя. Выходит, что Марья Ильинишна и за себя и за тебя одна работает.
— Не тебе указывать!
— Ладно! — Панюков поднялся за столом. — Мы все тут тебе не указ. Мы серая кобылка перед тобой, героем, — горлодеры. А ты его знаешь? — Рука Панюкова рванулась в сторону семейных портретов над комодом. — Вон того, того, в черной ленте.
На кухне, за спиной Майбородова, при этих словах послышался женский всхлип. Иван Петрович дернул ногой под столом, метнул взгляд в кухонную темноту. Там затихло. Молчали все минуту, будто окаменели. Качалась лампа, задетая Панюковым, желтый свет ее скользил по бревнам стен, и оживали в нем портреты, и хмурился красноармеец в черной ленте.
— Взорвался он в танке, Костя, знаешь сам. Но ты не знаешь, не понимаешь, вижу я, — за что. — Панюков заговорил так тихо, словно боялся рушить каменную тишину. — Ты мыслишь, вижу, Петр заклинивал собой доты, чтобы тебе гулять, тебе куражиться и корчить из себя героя. Если так, валяй, иди куражься. Иди, Костя. Мы не прокуроры. Мы — рабочий народ. С народом тебе не по пути. Живи как знаешь. — Панюков сел на место и еще раз сказал: — Иди!
Зуев не шевельнулся. И никто не шевельнулся. У Майбородова давно погасла трубка, и он сосал изгрызенный мундштук. Глубокой правдой были полны для него слова Панюкова. Когда тебе говорят: живи как знаешь, — это страшно. Это самый суровый приговор народа. Значит, вся твоя жизнь была напрасной, и ты никому не нужен.
Гулко стукнув тяжелым чубуком в доски пола, упала трубка. Он смутился, нагнулся за ней. Но тишина была уже нарушена.
Зуев пошарил под лавкой, достал завалившуюся туда кепку, поднялся, и так и вышел, не сказав ни слова.
Тогда поднялись, задвигались и остальные. О Зуеве больше разговора не было. Говорили о больших работах, предстоявших на Журавлихе, о том, что райком разрешил коммунистам колхоза отделиться от партийной организации сельсовета и создать свою, колхозную организацию, и что, видимо, Ивану Петровичу придется быть парторгом.
Майбородов, когда заговорили о партийных делах, деликатно удалился, ушел к себе в мезонин. В кухне Евдокия Васильевна успела сунуть ему в руку кусище пирога, шепнув:
— Совсем все сбилось с разговорами с этими. И самовар — не знаю, ставить ли? Петухи вон уже кричат, — досидели. Покушайте хоть что есть, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич с аппетитом съел ржаной пирог. Лег в постель. За окном начинался рассвет. Просыпались мухи и ползали по потолку. Следя за ними, он думал что–то очень туманное, но вместе с тем такое, отчего в груди становилось просторней и радостней: там зрели большие и важные решения.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
У подножия бугров, на самой кромке Журавлихи, выстреливая сизый дым, два гусеничных трактора тащили грузный канавокопатель. Издали болотный этот агрегат походил на непомерно увеличенный утюг, вблизи — на железнодорожный снегоочиститель. Трехгранным лемехом он глубоко зарывался в податливое торфянище и, разваливая его в стороны боковыми отвалами, оставлял позади себя широкую канаву — как черный шрам в измятой зелени ракитника и зарослей рогоза.
Стоял конец июня, посевные работы схлынули, было то предпокосное время, когда в колхозе перепадали свободные дни, и, пользуясь этим, всё население села высыпало на бугры, подивиться невиданному зрелищу — наступлению машин на Журавлиху.
Дивились главным образом женщины да старики. Ребятишки, шлепая по грязи босыми ногами, крутились возле тракторов. Мужчины рубили ольховый жердняк, подкладывали его под гусеницы, облегчая машинам ход по вековым зыбям. Ход был трудный. Порвав травяные покровы, траки гусениц месили бурую жижу, тракторы кренились, вязли. К жердняку надо было добавлять строевые бревна. Происходили остановки, обидные и нудные для всех. Трактористы ругались, гудели мужики, звенел распорядительским веселым тенорком Панюков. Он был приподнято и даже, может быть, торжественно настроен. Ему казалось, что так, с голым кочкарником и чахлыми ракитами, корчуются остатки того прошлого, отсталого в жизни Гостиниц, которое пудовыми гирями висело на ногах колхоза, мешало широко шагать. Конец предвидится малоземелью, а с ним придет начало новых душевных взлетов у колхозников, новых порывов, в которых начисто утонут и зуевское тунеядство и всякие там экстенсивные «тенденции». До этих дней — рукой подать, заминки с тракторами не могут их отдалить.
На буграх, среди зрителей, тоже почуявших великое начало, шли разговоры:
— Большая ломка!
— Когда–то все эти дела переделаешь…
— Да ведь и Москва не враз строилась, тетка Паша! Помаленьку! — отвечал одетой в складчатую пышную юбку крупнотелой скотнице однорукий Кирюша–кузнец. До сих пор не нашел ему Панюков работы. Тоска брала Кирюшу при виде людского кипения на болоте. — А вот осушим, да как распашем, да засеем, — тогда…
— Да уж тогда–то, конечно, — соглашалась тетка Паша. — Была болотина, станет — земля.
В разговор вступали другие, вокруг Кирюши с Пашей собралась толпа, судили–рядили, толковали, и выходило, что новой затее все рады, хотя и нелегкое дело — одолеть Журавлиху. Счетовод Катя Веселова, которая третий день маялась флюсом и поэтому в общей работе участия пока не могла принять, — сам Панюков ей сказал: «Обожди, красавица, недельку в воду лезть, а то на всю жизнь личность испортишь», — принялась подсчитывать, сколько зерна и овощей будет лишку получать с новых угодий колхоз. Ей помогали, перебивали ее, говорили все сразу, шумели.