— Может, лучше попросить бумагу и карандаш?
— Я пробовал. Дают только для написания заявления четвертушку и потом отбирают. Хранить у себя запрещено. Даже бумагу для курева проверяют, чтобы на ней не было текста, а тут — таинственные знаки…
— Что же вы собираетесь делать? Ведь в любой момент могут перевести в другую камеру.
Он пожал плечами.
— Мне осталось работы еще на день-два…
Закончить ему не пришлось. Надзиратель вошел ночью и увидел Панченко стоящим на коленях в углу.
— Это ты стену испачкал? А ну, выходи!
— Мне необходима бумага и карандаш, — залепетал профессор, — я перепишу формулы…
Надзиратель схватил его за шиворот и поволок в коридор.
Панченко кричал, что сделал открытие, что работал над ним много лет, что оно нужно людям, — все было напрасно. Досталось и мне — я пытался объяснить, что бумага действительно нужна. Через полчаса пришли два зэка с ведром и шваброй и формулы замазали известкой. О Панченко я больше не слышал — наверное, он не выдержал мокрого карцера.
В ту ночь я не спал. Под утро, повернув голову, увидел возле своего уха Настю — мышонок искал профессора.
— Иди ко мне, маленькая, — сказал я и подставил ладошку. Настя послушно забралась на меня, свернулась калачиком и уснула.
Пройдет четыре долгих месяца пересылок, этапов, и только весной, в Краслаге, сидя на нарах, я напишу в ученической тетради первый в своей жизни рассказ. Вот он.
ПУГОВИЦА Рассказ профессора Г. А. ПанченкоРаньше я никогда не видел живых палачей, но в детстве слушал сказки, которые рассказывала мне моя няня, пани Красовска. Они представлялись мне в образе полудемонов-полулюдей, громадных, широкоплечих, с длинными, до колен, руками, с лицами, спрятанными под красным капюшоном, в красных рубахах, наполовину закрытых кожаным передником. Этот был невысокого роста, в новенькой сизой шинели, неудачно обрезанной спереди. Вместо капюшона на его голове была надета шапка с искусственным мехом, в котором стыдливо пряталась красная звездочка. Из-под шапки на меня смотрело юношеское личико с едва заметным пушком на верхней губе и глазами цвета июньского неба. Едва заметные волоски светлых бровей по временам начинали шевелиться и угрожающе сдвигаться к переносице, кожа образовывала нежную складку, а пунцовые губы с усилием сжимались в ниточку.
— Колюще-режущее есть? — спросил он легким тенорком.
— Нет, — ответил я, — дело в том, молодой человек, что меня недавно обыскивали…
Складка на его лбу шевельнулась, хотела разгладиться, но он передумал, и она осталась на месте.
— Ничего не знаю. Раздевайсь!
Я подчинился. Он неуверенно потянулся к моему белью и несколько минут добросовестно изучал каждую складку, потом бросил это занятие и обратил свой взор на меня.
— Почему при бороде и усах? Состричь!
— Слушаюсь, — смиренно согласился я, а он стоял и думал, к чему еще можно придраться. Его глаза обшаривали меня с головы до ног, складочка на переносье металась, но рассердиться по-настоящему он еще не мог. Вскоре он сам понял, что сделал ошибку, раздев меня, — к голому придраться труднее, — и велел одеваться. Стуча зубами от холода, я торопливо натягивал брюки, рубашку…
— Стой!
Я послушно замер. Это похоже на детскую игру: ведущий бросает мячик — и, пока он летит, все разбегаются. Но вот мячик в чьих-то руках, и этот кто-то кричит: «Стой!» — тогда все играющие замирают в позах, в которых их застал окрик. Проигрывает тот, кто шевельнется.
— Что это? — У него в руках мои брюки.
— Пуговица, — говорю я. Мы относимся к этой игре по-разному. Он — с полной серьезностью, я, как всегда, полушутя…
— Металлическая, — говорит он, беря пуговицу двумя пальцами.
Я вздыхаю. Это последняя пуговица моего туалета. На вчерашнем шмоне ее именно поэтому оставили на месте — нельзя же арестованному — пусть даже политическому — носить штаны в руках! Впрочем, тут я кривил душой. Любой зэк знает, что пуговицы можно делать из хлеба — тюремная выпечка подходит для этого как нельзя лучше. От пайки отламывается маленький кусочек, разминается — посторонние примеси, естественно, удаляются — затем скатывается в шарик, который потом принимает форму лепешки. С помощью спички в ней делаются два отверстия — и пуговица готова. Ее кладут на подоконник, желательно на солнышко, и сушат. Дня через четыре она становится крепче камня. Важно только не съесть ее раньше.
— Нарушение режима, — говорит мой палач и, покраснев от натуги, отрывает ее с «мясом». Я слежу за ней глазами — если он отвернется, ее можно поднять с пола и спрятать за щеку…
— За нарушение знаешь, чего полагается?
Я знаю. Но знаю и то, что сейчас он не прав. Пуговица не была отточена, стало быть, служила своему прямому назначению, и потом, в камере уже был обыск, и если что-то осталось, то вина не моя, а тех, кто так халатно отнесся к своим обязанностям…
— За нарушение — карцер, — говорит он, и в его голосе слышится удовлетворение: нашел-таки…
И тут я понял: ему очень нужно упрятать меня в карцер! Впрочем, почему ему? Он — никто. А кто за ним? Ах да, следователь… Пожалуй, это единственный человек, имеющий право на меня обижаться. За полгода мое «Дело», по выражению старшего следователя Валькова, не сдвинулось с места и на «полшишки».
От меня требовали только одно: подписать готовый протокол, в котором черным по белому значится, что я, такой-то, являюсь платным агентом иностранной разведки; печатая научные труды, разглашаю государственные секреты, а в беседах с людьми проповедую линию, в корне противоположную официальной. Последнее зафиксировано моими бывшими коллегами по институту. Не будь проклятого упрямства, мой поединок с капитаном Кукличевым не затянулся бы так надолго. Последний разговор с ним прошлой ночью был неприятен для нас обоих. Я дал понять Кукличеву, что никогда не подпишу его протоколов, а он доверительно сообщил, что без этого меня живым из тюрьмы не выпустит. Конечно, он кривил душой: подпиши я его бумаги — моя жизнь закончится еще раньше: Указ о применении смертной казни совсем недавно вступил в силу… Помнится, мы отлично поняли друг друга. Появление сегодня в моей камере этого молодого человека означает, что у моего следователя твердый характер.
— Встань, как положено! — потребовал мой палач. Я встал.
— Повернись лицом к стене!
Я выполнил и это требование. Некоторое время он возился с моим тюфяком, набитым опилками, и лазал под нары. «Странно, — думал я, рассматривая замысловатый узор на цементной стенке, — этот мальчик мог бы отвести меня в карцер и без колюще-режущего, — значит, он либо не может этого сделать, либо… не хочет». От этой догадки мне стало немного теплее. Через минуту я осторожно повернул голову. Палач стоял посреди камеры, засунув руки в карманы шинели, и думал так напряженно, что шапка на его голове слегка шевелилась. Мне вдруг захотелось заговорить с ним — в конце концов, одиночка не такой уж пустяк.
Я вспомнил окающую речь и характерное двойное ударение в некоторых словах, а также растягивание гласных в конце…
— Ты вологодский?
Он вздрогнул от неожиданности и устремил на меня настороженный взгляд.
— Не положено!
— Что не положено!
— Знать не положено.
— А если я уже знаю, как тогда?
Он оглянулся на «волчок» в двери и вдруг спросил:
— Правда, что ты шпион?
— Я ученый.
— Ученые тоже бывают шпионами.
— Бывают, но редко.
Мы стояли друг против друга и молчали.
— Шпионов расстреливают, — сказал он.
Я кивнул.
— А чем докажешь, что — не шпион? — спросил он после долгого раздумья. Я изобразил на своем лице предельное добродушие.
— Видишь ли, если бы тебя вдруг назвали верблюдом, ты наверняка бы потребовал, чтобы это доказали, так? — Он неуверенно кивнул, а я продолжал: — Шпион я или нет, должен доказать следователь, а у него это почему-то не получается…
Мы стояли посреди камеры и молчали.
— Шпионов расстреливают, — опять сказал он, — позавчера одного шлепнули. Тебя тоже шлепнут.
Я улыбнулся.
— Меня — нет, потому что я невиновен.
— Все так говорят. Тот, которого позавчера шлепнули, тоже говорил… Ворошилову письмо писал — он с ним служил в гражданскую, полком командовал.
— И письмо дошло?
— А как же? У нас насчет этого — порядок.
— И ответ получен?
— Получен. А через два дня его шлепнули.
— Значит, обманывал следствие?
— Нет, не обманывал, служил, только Климент Ефремович его знать не хочет, так на уголке и написал: «Предателям пощады нет!» Красным карандашом.
— Ты сам видел?
— Показывали… — он прошелся по камере, определенно меряя ее в длину. — А ты кем был-то? На воле кем работал?
— Ученым. Я же говорил.
— А кого учил?
— Студентов. Лекции читал.
Он помолчал, теперь меряя камеру в ширину, потом стал рассматривать стены.
— Это ты нацарапал? Черточки — твоя работа?
— Моя.
— Ишшо нарушение!
— А как еще здесь отмечать дни и месяцы? Календаря ведь нет. Да и страшного ничего нет — подумаешь, черточка ногтем.
— Всё одно, не положено, — он прошелся до двери и вернулся. — Скоко ты тут паришься?
— Три года и девять дней. Как видишь, не вру: никакой вины за мной нет. Хотя, впрочем…
Он насторожился совсем как сеттер на болоте, даже шею вытянул.
— Вспомнил?
— Вспомнил, — понимая, что заинтересовал, признался я и сел в его присутствии. Он этого даже не заметил.
— Ты говори, не стесняйся, никто не услышит, — он обернулся к двери.
Неужели и этот, такой молодой, уже зарабатывает предательством? Страшная система!
— В сорок пятом, когда советские войска вошли в Варшаву, в нашем университете никого не осталось. Только я и Мария Потоцкая — лаборантка. Остальные разбежались. Кое-кто ушел с немцами. Мы с Потоцкой не ушли потому, что ждали русских. В подвале университета у нас был устроен госпиталь. Лежали в основном советские военные, убежавшие из немецкого плена, и — очень немного — из польского «Сопротивления». После неудавшегося восстания в Варшаве спастись удалось единицам. Я мог бы всех назвать по именам. Мы лечили их и кормили. Как могли. За неделю до освобождения Варшавы Красной Армией за нами стали следить. Я отправил Марию за Вислу к тетке, а сам спрятался на чердаке. Там меня и нашли ваши. Два красноармейца вывели меня во двор и поставили к стенке. Один сказал: «А может, это эсэсовский генерал? Гляди, волос белый». Второй согласился: «Генерала надо бы в Особый отдел, за него орден дадут». Первый почесал в затылке и скомандовал: «Эй, фриц, ком!» Второй, с продувной мальчишеской физиономией, остановил его: «Обожди, давай пужанем, пущай в штаны насрёт, — и, сбросив автомат с плеча, прицелился мне в живот: — Кричи, фриц: „Гитлер капут!“». Не знаю, как бы вел себя на моем месте эсэсовский генерал, но я, как ты понимаешь, не дрогнул.
— Говорили-то по-русски! — хохотнул мой собеседник.
— Вот именно. Оба удивились моей стойкости, а один сказал: «И вправду, генерал! А ну, дай очередь поверх башки!» Второй выстрелил. Со стены посыпалась штукатурка. Я спокойно стряхнул ее перчаткой с рукава. «Вот гад! — сказал солдат и дал вторую очередь. Результат тот же. — Давай шлепнем суку такую!» Первый не ответил — он смотрел на мои руки, потом подошел и стал снимать с моих рук перчатки. Второй с минуту наблюдал, затем тоже подошел и толкнул меня автоматом в плечо, а когда я упал, принялся стаскивать с меня ботинки. Нетрудно догадаться, что бы они сделали со мной, если бы в эту минуту во двор университета не вошли военные — кажется, в больших чинах. Впереди них шла… нет, бежала моя лаборантка Мария Потоцкая. Смеясь и плача, она рассказала, что, дождавшись передовых частей русских в Праге[10], подошла к самому главному — так ей показалось — и рассказала про наших военнопленных и, естественно, про меня. То, что со мной едва не произошло, она как бы предвидела… К сожалению, военные не сразу направились в университет — их опередили другие части, возможно разведчики, с которыми я и познакомился… Дальше все происходило словно в каком-то фантастическом сне. Красноармейцы, раздевавшие меня, испарились, Мария отперла подвал, и оттуда стали выходить русские военнопленные и наши из «Сопротивления». Лица их были бледны — некоторые больше года не видели света, — но губы улыбались, и мы были счастливы. Мне велели возвращаться в университет и ждать распоряжений новых властей.
— Наверное, пану профессору дадут орден, — сказала Мария.
На другое утро за мной приехал «виллис».
— Я так рада за вас! — сказала Потоцкая.
Мне предложили сесть в машину и повезли в контрразведку. Первый вопрос, который был задан, это — русский ли я. Чудовищно, но от ответа судьба повернулась ко мне спиной. Не помогли документы, подтверждающие, что я польский подданный, что родился в Варшаве в 1905 году, что никогда не бывал в России, что мой отец служил при варшавском губернаторе, что его жена — полька, стало быть, все дети — а их было шестеро — тоже наполовину поляки. Меня обвинили в измене Родине — и вот я здесь.
— А военнопленные? Вы же их спасли! Они что, смолчали? — спросил палач.
— Их я больше не видел, но в Минской тюрьме встретил человека, который сидел в подследственной камере с двумя командирами Красной Армии — он назвал их фамилии. Они рассказали, что все спасенные профессором Панченко — то есть мной — и Марией были тогда же, в Варшаве, арестованы и отправлены этапом в Советский Союз, что их будет судить военный трибунал. Всем предъявлено обвинение в измене Родине, но с более страшным пунктом, чем у меня, поскольку они военнослужащие.
— А этих двоих вы помните?
— Конечно. Майор Василий Тарудько из Караганды — ранение в голову — и лейтенант танковых войск Саша Полищук — проникающее ранение в брюшную полость и в голень. Он имел золотые руки и доброе сердце, ему мы обязаны тем, что в подвале появился водопровод, — в Варшаве это сделать было почти немыслимо, — и даже ванная, без которой наши раненые просто бы не выжили.
— Но как же они про вас-то не рассказали следователю?! Да и вы, похоже, об этом — никому ни слова.
— Никто из нас не молчал, молодой человек, — ответил я, — в Минской тюрьме мне давали читать протоколы допросов этих несчастных, все они утверждали, что обязаны жизнью мне и «деве Марии» — так они звали Потоцкую, — но на мою судьбу это не повлияло.
— Я доложу обо всем своему командиру, — сказал мой палач, — а тот обязан доложить выше. Пускай направят вас на доследование, найдут ваших военнопленных, ту самую Потоцкую…
— Ради бога! — вскричал я. — Не делайте этого!
Он вытаращил глаза.
— Почему? Вы что, наврали про все?
— Видите ли… — мне вдруг стало жаль этого мальчика, — все, что вы им доложите, они давно знают. Допрашивали всех, в том числе и Потоцкую. К тому же я вел дневник, его нашли. Все факты проверялись. Но беда в том, что вашим следователям и прокурорам не нужна наша правда. Если вести дело по справедливости, нас всех надо освобождать — мы невиновны — но тогда уменьшится процент преступлений такого рода, а благоденствие карательных органов зависит именно от количества преступников, ведь никто не станет кормить такую армию следователей, прокуроров, оперативников, если преступников мало. Да вас они просто не будут слушать — это в лучшем случае — в худшем… Как бы вам не оказаться рядом со мной! Вы молоды, неопытны, доверчивы, а эти качества на вашей службе скорее мешают…
— Ну, это мое дело! — резко возразил он и постучал в дверь. Открылся глазок, потом заскрипели ржавые петли.
— Чегой-то ты, Макаров, долго тута, — сказал дежурный по этажу, подозрительно посматривая на меня. Ответа я не слышал, но и без него было ясно: увлекшись разговором, мы оба забыли о времени, и надо быть круглым дураком, чтобы не понять, чем мы тут занимались.
Старший надзиратель — сегодня как раз дежурил Мамонов — вовсе не дурак. У них продвижение по службе идет за счет усердия. Мамонов не молод, а носит погоны старшего сержанта, он служил надзирателем еще до войны. Для заключенных он не загадка: поблажек не жди. И донести — донесет, потому как служба такая.
Эту ночь я почти не спал, перед моими глазами стоял мальчик возраста моего покойного сына, такой же доверчивый и честный. Зачем я рассказал свою историю? В ней нет лжи, но это-то и плохо. Он поверил — дети доверчивы — и сочувствует мне. Что он будет делать? Доложит по инстанции, как обещал? Несомненно. Хорошо, если все ограничится гауптвахтой, а если заведут дело? Что там ни говори, а нас все-таки боятся, ведь за нами — правда. Ее больше всего боится вся советская держава — замешанное на крови и вранье государство.
Я долго ждал его, он не появился ни на следующий день, ни через два. В конце недели в камеру неожиданно вошел Мамонов. Оглядев для порядка стены и приподняв тюфяк, сказал как бы между прочим:
— Парнишку ждешь? Нету его.
— Как нету? — воскликнул я и с опозданием понял, что совершил ошибку: Мамонов смотрел в самые зрачки.
— Значит, правда: твоя работа!
— Какая работа? Я ничего не понимаю… — Но было поздно. Мамонов покачал головой:
— Иех ты-и-и! А еще ученый! Нехорошо…
— Да что я такого сделал, гражданин надзиратель? В чем меня обвиняют?
— Распропагандировал парня — вот что. Нехорошо! Он же еще пацан. А ты ученый! Хоть и не наш. Одно слово — контра.
Он ушел, сильно хлопнув дверью. Через три дня меня перевели в другую камеру, в полуподвальное помещение, рядом с карцерами. По сравнению с прежней, солнечной, она, в самом деле, напоминала карцер: по стенам стекала вода, цементный пол был мокрым, в углах зеленела плесень, узкие нары черны от грязи, параша протекала и от вони было трудно дышать. Я почти не сомневался, что этот перевод — дело рук Мамонова, но не испытывал к нему ненависти. Наоборот, угрызения совести, мучившие меня всю эту неделю, стали нестерпимыми, и любое наказание я считал за благо, ибо оно будет исходить не от людей, а от Бога. Зачем разговаривал с мальчиком? — в тысячный раз спрашивал я самого себя, а вместо ответа испытывал новые муки. Вот почему, попав в эту камеру, я сразу успокоился, лег на нары и закрыл глаза.