Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин 11 стр.


Он ушел, сильно хлопнув дверью. Через три дня меня перевели в другую камеру, в полуподвальное помещение, рядом с карцерами. По сравнению с прежней, солнечной, она, в самом деле, напоминала карцер: по стенам стекала вода, цементный пол был мокрым, в углах зеленела плесень, узкие нары черны от грязи, параша протекала и от вони было трудно дышать. Я почти не сомневался, что этот перевод — дело рук Мамонова, но не испытывал к нему ненависти. Наоборот, угрызения совести, мучившие меня всю эту неделю, стали нестерпимыми, и любое наказание я считал за благо, ибо оно будет исходить не от людей, а от Бога. Зачем разговаривал с мальчиком? — в тысячный раз спрашивал я самого себя, а вместо ответа испытывал новые муки. Вот почему, попав в эту камеру, я сразу успокоился, лег на нары и закрыл глаза.

Впервые меня наказали по заслугам.

* * *

На другое утро к нам прибыло пополнение. Шум за дверью первой услышала Настя и юркнула под нары. В камеру вошел голый человек, в руках он держал брюки, гимнастерку, китель и ботинки военного образца.

— Здравствуйте, товарищи, — бодро сказал он, явно не различая ничего в полутьме, — моя фамилия Петров, звать Василием Герасимовичем. Военврач, звание — майор медицинской службы.

— Слово «товарищ» унижает человека, — сказал я, вспомнив одну из лекций профессора, — у нацистов именно так было принято обращаться: геноссе партай.

— Ты что, псих? — спросил новенький.

— Нет, так говорил профессор Панченко.

— Кто это — Панченко?

— Ученый. Химик.

— Чего же он в политику лезет? — голый начал одеваться. — У нас в политику химикам лазать запрещено, этим занимаются люди проверенные. — Надев брюки, ботинки и майку, он с сожалением сказал: — Эх, и в «козла» вдвоем не забьешь!

Петров оказался «повторником».

Первый раз его арестовали в 1937 году, прямо в университете, — он учился на четвертом курсе медицинского факультета. Обвинение дикое: «за принадлежность к чуждому классу». Перед тем как отправить дело в суд, приписали статью 58–10, хотя Петров никогда, ни единым словом не покусился на авторитет советской власти. Отбывал наказание в Воркутинских лагерях. Когда началась война, подал заявление об отправке на фронт — бывший студент-медик горел желанием «искупить кровью» несуществующую вину. Ответ пришел довольно быстро — на Ленинградском фронте создалась опасная ситуация, людских резервов не хватало. Петров в лагере проявил себя отменным организатором, и ему поручили сопровождать эшелоны с зэками, также освобожденными и мобилизованными.

— Едва отчалив от Воркуты, мои ребятки принялись грабить, — посмеиваясь, рассказывал Василий Герасимович, — баб-торговок на остановках вместе с самогоном и солеными огурцами затаскивали в теплушки, насиловали и по дороге выбрасывали. За счет железнодорожной милиции быстро обзавелись оружием и постреляли многих. Дальше мы ехали при сплошном «зеленом» и в полном безлюдье — милиция разбегалась в первую очередь, в последнюю — стрелочники. Останавливались только для заправки водой — о провианте уже не было речи. Под Тихвин прибыли сильно отощавшими. Не знаю, сколько тысяч штрафников погибло при прорыве Ленинградской блокады, но знаю, что поставленную задачу они выполнили — блокаду прорвали. После этого тех, кто был ранен, направили в регулярные части, в пехоту, тех, кто чудом остался без отметины, вернули в штрафной. Меня направили медиком в один из медсанбатов 4-й ударной армии. С ней я дошел до Кенигсберга, дослужился до майора, затем, после войны, служил под Минском, а три месяца назад обо мне неожиданно вспомнили прежние хозяева — и вот я здесь.

— Как вы думаете, сколько вам теперь дадут? — спросил я.

— Десять лет ИТЛ, — уверенно ответил Петров, — но меня это устраивает больше, чем ссылка. В лагере гарантированная пайка, а на высылке надо вкалывать.

Прошел июль, наступил август. Каждый день я ждал суда, а его все не было. Между тем «повторники» шли косяком. К середине августа стало не хватать воздуха в камере. Бывший капитан саперных войск Четвериков, арестованный в начале августа тридцать девятого года, пробыл на свободе восемь дней. До этого десять лет отсидел на Колыме. В тюрьму он явился в лагерном клифте и бахилах — ничем иным обзавестись не успел. Надо сказать, что среди «повторников» встречалось мало крестьян и рабочих, большинство — крупные военные, партийные работники, инженеры, врачи, юристы.

— Таких, как ты, в наше время не брали, — сказал мне бывший политработник, — задачи у товарища Сталина были другие. В тридцать шестом — тридцать девятом он уничтожал интеллигенцию, теперь ему для великих строек коммунизма понадобились бесплатные рабочие руки.

— Рабы, — уточнил Петров, — это и дешево, и надежно: будешь работать, куда пошлют, и не пикнешь.

— Сейчас что не сидеть! — сокрушался седой как лунь, кривой на один глаз Иван Дубенко. — Сейчас вас почти не бьют. Разве это битье? Вот в наше время били так били! Весь смысл разбирательства сводился к этому: признался — значит, виновен, к стенке тебя! Я на Колыму приехал без зубов, без глаза и с переломанными ребрами. Писал и Ягоде, и Ежову, и Берии — никакого толку.

— Ты слишком много знал, Иван Саввич, — сказал Петров, — еще удивительно, что не убили. Таких живыми не оставляли. Шутка ли: у самого Дзержинского в «шестерках» ходил!

— Не в «шестерках», сука, а в помощниках! Две «шпалы» носил, «Красное Знамя» имею!

Подсмеивались они друг над другом часто, но не зло, а, скорее, ради развлечения, обижался же один Дубенко.

— Тебя, сопляка, мама на горшок сажала, а я уже на коне впереди эскадрона скакал!

— С сабелькой? — уточнял Петров.

— С сабелькой, едрена мать! Или не нравится? А мне плевать! Я вашу белую косточку — буржуев недорезанных — вот этой самой… правой рукой… как капусту рубил! Сам Клим Ворошилов именное оружие вручал!

— Чего ж сейчас со мной клопов кормишь? — интересовался Петров.

— А потому, — кричал Дубенко, — что всякие пидеры на нашем хребте к власти прискакали! Будь жив Феликс…

— Будь он жив, я б его, собаку, голыми руками задушил, — вмешался еще один «повторник» — тоже в прошлом боец Первой Конной, — пробрался бы как-нибудь в Кремль и задушил.

Дубенко на него кидался, начиналась драка. С высоты нар дерущиеся напоминали жуков в банке.

— А ведь он прав, — говорил Петров, вытирая кровавую юшку, — нынче в тюряге не бьют — гладят. В тридцать девятом при мне одному ученому шомполом проткнули прямую кишку, другому яйца каблуком раздавили — так на допросе и умер — остальным — кому чего, а уж гвозди под ногти загоняли — это каждому второму!

Однажды мы были озадачены странными криками в соседней камере. Это не был шум драки или расправы надзирателей с заключенным — это был плач. По голосу мы определили, что плачет молодой парень. «Повторники» немедленно связались с соседними с помощью «коня»[11]. Ответ пришел только на следующий день. Вот что мы узнали. У них в камере сидел западник[12], по имени Михай. К нему на свидание приехали мать и сестра — девушка семнадцати лет. Подследственным свиданий не дают, мать этого не знала и принялась упрашивать надзирателей. Двое отказались, а один согласился. И действительно устроил свидание, а наутро явился на квартиру, где остановились приезжие, и пообещал выпустить парня на свободу, если его сестра отдастся ему тут же, немедленно. Надзиратель почему-то очень спешил.

Сестра решила ради спасения брата пожертвовать собой. А наутро, придя к воротам тюрьмы, мать и дочь узнали, что этот надзиратель здесь больше не работает — уволился и завербовался куда-то. Матери удалось передать Михаю записку, в которой она опрометчиво рассказала о случившемся. Михай сутки бился головой о стену, а потом повесился. Произошло это ночью, когда его однокамерники спали.

Прочитав «ксиву», мы не уничтожили ее, как полагалось, а спрятали в щель между досками пола. Пусть прочитают другие, те, что придут сюда после нас, ибо товарищ Сталин сказал однажды: «Народ должен знать своих героев!»

Однажды утром погибла Настя. Я проснулся от топота ног и хохота. По камере, толкая друг друга, носились мои соседи, орали, свистели. Они играли в футбол, а вместо мяча у них была Настя. Очевидно, она пробиралась ко мне, ее заметили, заткнули единственную щель в полу и принялись гонять по камере.

— Что вы делаете? Прекратите! — кричал я. Меня отталкивали, хватали за руки. И тогда я взорвался. Врезав по зубам двоим, бросил на пол третьего, четвертый сам залез на нары. Но Настя была уже мертва. Маленьким серым комочком лежала она в углу камеры, и по белому брюшку растекалась кровь.

— Ты что, псих? — спросил Дубенко. — Мужики, у Сереги крыша поехала!

— Нет, ты на кого руку поднял?! — кричал второй буденовец.

— Оставьте его, — посоветовал Петров. — Тебе этого не понять.

Я поднял Настю и завернул в тряпочку, служившую мне носовым платком, а когда нас вывели на прогулку, похоронил ее в углу прогулочного дворика, под кирпичной стеной. С этого дня со мной стали обходиться как с душевнобольным — первому протягивали миску с баландой и даже перевели с нижних нар на верхние, куда временами заглядывал солнечный лучик и где было больше воздуха…

Глава четвертая. КРАСНАЯ ФЕМИДА

Кого хочет, милует; а кого хочет, ожесточает.

Послание к римлянам св. апостола Павла, гл. 9, ст. 18

Лишь в середине ноября мое дело было назначено к рассмотрению в военном трибунале. Перед этим я подписал обвинительное заключение и возликовал: появилась реальная возможность бежать. Из-за нехватки «воронков» арестованных перевозили и в хлебных фургонах и в грузовиках. Последнее меня устраивало больше: прыгать на ходу из кузова машины меня учили…

Неожиданное обстоятельство сделало немыслимой эту затею: накануне суда я получил передачу от матери. В знакомой холщовой сумке — хлеб, колбаса, свиное сало, папиросы и мои любимые конфеты.

Вся камера столпилась надо мной, не обрадованным, а расстроенным.

— Теперь твой побег побоку, — сказал Петров, — рванешь — ее возьмут заложницей. Долго, конечно, не продержат, но для нее и немного — хватит…

— Да, не вовремя матушка пожаловала, — согласился Дубенко, — далеко бы не ушел, но и глоток свободы чего-то стоит.

— У нас в деревне случай был, — задумчиво произнес пожилой зэк из новеньких, — вернулся из армии парень. Красавец из себя, атлет, девки на него снопами валились, мать так следом и ходила — единственный! А тут праздник какой-то. На праздники, известно, дерутся. Дрались и тут. А этот — не дрался, мать не позволяла. Идем да идем домой! Видно, сердце чуяло… Ну, однако, налетел на него один дурак пьяный. С ножом. Парень этот — который из армии — не из робкого десятка, да и служил в погранвойсках, постоять за себя умел. Говорит матери: «Вы идите, мама, а я его утихомирю и вас догоню». И утихомирил бы, кабы не маманя. Бросилась на него и своими руками его руки свила… Тут ему тот дурак нож под ребро и сунул. Ни за что пропал парень.

— К чему ты это? — нахмурился Петров.

— А к тому, что нам сейчас срок — нож под ребро. Сгнием в тундре — и всё. Этапы-то куда гонят, знаете? На Воркуту все, да на Ингу, а там уголек, будь он неладен. Хотя и в Джезказгане не лучше.

— В курсе, значит, папаша? — проговорил Петров. — Сам побывал или от других слышал?

— Да всяко было, — уклончиво произнес новенький, но даже мне стало ясно, что говорит он не понаслышке.

— Наплюй, парень, и разотри, — обнял меня за плечи тощий как жердь «повторник» по кличке «Журавль», — некуда бежать в «нашей юной, прекрасной стране». Я пять раз пробовал. Видишь, во что превратили? Мало того что печенки-селезенки отобьют, еще и в подвале наваляешься, а там крысы — во!

— А зачем ему попадаться? — встрепенулся еще один. — Я вот из пяти побегов два раза по году жил как король. Жратвы — от пуза, бабы… Мне бы мою молодость обратно да статью не эту, не политическую, а мою родненькую, по которой и срок-то дают вот такусенький!

Уходящим на суд сокамерники поручают святая святых — письма. Все понимают, что будет шмон, но вдруг свидание дадут с родными — и тогда он сунет матери или сестре пачку писем, или конвой позарится на червонец, бросит в почтовый ящик… Все письма, естественно, без марок, сложены треугольничком.

Последним подошел и отдал свой треугольничек зэк по фамилии Филипович — бывший власовец. Поймали его в Восточной Пруссии, при разоружении армии Власова. Был Филипович не простым солдатом, а заместителем начальника штаба полка. Перед войной окончил военное училище, в войну командовал сначала взводом, затем ротой, а под Минском попал в плен к немцам. Содержали пленных тогда, на первых порах, не слишком строго: через колючую проволоку местные жители бросали им хлеб, сало, табак. Охраняли такие временные лагеря не спецподразделения, а солдаты вермахта из числа наименее боеспособных. Попадались среди охранников и легкораненые. На одного такого и набросился однажды молодой и сильный лейтенант Иван Филипович — хотел бежать.

Не успел и километра отбежать от лагеря — поймали. Как понял Иван, не расстреляли только потому, что конвоира он не убил, а сбил с ног, и еще потому, что бежал без оружия, и еще, наверное, потому, что в это самое время в лагерь приехали вербовщики из только начавшей создаваться РОА[13]…

На допросах Филипович уверял, что и в плен попал без оружия, и в РОА пошел не по доброй воле — очень уж били… Мне же признался, что, когда дело дошло до расстрела — полагается такое за побег, — выбрал он вместо смерти жизнь и сам выпросил ее у офицера-власовца. Многое не сходилось в рассказах Ивана.

Не было еще тогда, в сорок первом, никакого Власова и его армии, и не ездили по лагерям вербовщики — Гитлер надеялся своими силами расправиться с Красной Армией. Значит, Филипович сдался сам и служил сначала просто немцам — не обязательно в армии, а возможно полицаем — эти появились с первых шагов немцев по нашей земле.

Должно быть, следователи Филиповича были не дураки, и Иван трусил: одно дело — быть только власовцем, этих иногда отправляли в ссылку; полицаев же судили по всей строгости и, пока еще не был отменен указ о высшей мере, — вешали. Что стоило советской власти ввести его снова?

Исключая Петрова, имевшего высшее образование, Филипович был наиболее грамотным в нашей камере, к тому же много читал и до войны, и в армии. Отлично говорил по-немецки, через него мы общались с бывшими эсэсовцами, которых в камере было трое. Ко мне он проникся особым интересом после того, как я рассказал о злосчастном союзе СДПШ и о своих двух статьях — 68–10 и 58–11. По ним, правда, больше десятки не полагалось (пункт 11 своей санкции не имеет) — но зато и меньше ожидать не приходилось. Именно Филипович внушил мне мысль о побеге. Он же прокрутил с десяток вариантов. Вариант с грузовиком — был также его идеей.

— Главное, не трусь, — убеждал он, — на быстром ходу они за тобой не бросятся — себе дороже. Стрелять тоже не станут — ты же будешь прыгать в толпу людей!

Филипович учел даже маршрут следования машины — от тюрьмы в центре города по Московскому шоссе, мимо рынка, далее — по Рославльскому шоссе до моей части.

— Возле рынка! — напоминал он. — Не забудь: прыгать не по ходу машины, а назад, через борт, как можно быстрее…

Крушение моих надежд он воспринял как личную трагедию. Только ощутив в руках его «треугольничек», понял почему. Агитируя за побег, Филипович дал мне адрес, по которому я должен был явиться, получить гражданскую одежду и отсидеться несколько дней до того часа, когда ко мне придет «один человек»…

Адрес я, по его требованию, запомнил наизусть.

— Не забывай его, — сказал на прощанье Иван, — еще пригодится. Сказал ледяным тоном, тускло глядя поверх моей головы, — он сам не верил своим словам.

Утром за мной пришли. Я вышел из камеры в полном смятении. Как мама узнала, что я в тюрьме? Зачем приехала? Неужели надеется на адвоката? К этому времени я уже знал, что в политических процессах они играют чисто декоративную роль. Да и в качестве зэков их встречалось немало. Уж не за то ли страдали, что пытались защищать невиновных?

И потом, материальное состояние нашей семьи вовсе не рассчитано на адвокатов.

Шмонали меня тут же, в ближайшем коридоре, потрошили так, словно я мог пронести гранату. Все «треугольнички», кроме одного, нашли и забрали с собой, а мне дали легкую зуботычину, сказав: «Знают ведь, суки, что не положено, а пишут…».

Закончив шмон, приказали одеваться, а пока я надевал штаны и гимнастерку, сломали пополам козырек моей фуражки, отодрали случайно сохранившиеся петлицы на шинели и белый подворотничок на воротнике гимнастерки — перед судьями арестованный должен представать натуральным босяком — небритым, с оторванными пуговицами, стриженным наголо, в опорках вместо сапог.

А я со страхом ждал не трибунала, а встречи с мамой.

В памяти всплыло декабрьское утро сорок третьего года. На фронт нас везли из города Буя, где формировалась часть, мимо моего родного Данилова. В нашей части вообще было много даниловских. Время и день отправки эшелона держались в строжайшей тайне, поэтому мы не могли сообщить заранее, и родные ждали нас на станции несколько суток. Многие приехали из дальних деревень.

Когда эшелон подошел, нас встретила толпа женщин и стариков, в которой трудно было с ходу отыскать своих. Думаю, им тоже было не легче, поскольку все солдаты похожи друг на друга.

Поезд остановился, паровоз отцепили, он ушел заправляться. Солдаты начали прыгать из вагонов, но неожиданно появился дежурный по эшелону — вдребезги пьяный майор — и принялся загонять нас в теплушки. На глазах матерей пинал солдат сапогами, бил кулаком по шее, матерился, а потом стал стрелять в воздух из револьвера. Призвать его к порядку было некому — из штабного вагона доносились звуки патефона, визг и хохот женщин — там веселилось начальство. Я видел маму в толпе, узелок в ее руке, концом платка она вытирала слезы. Я пытался ее утешить, подавал какие-то знаки, но она не понимала.

Назад Дальше