Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин 16 стр.


— Как вытек?

— Обнаковенно. И не завязан ничем. Знать, прямо с допроса. Генерал оказался тертый: бумагу ту — в карман, с командармом потолковал о том о сем, велел надеяться, соврал, что дело его пересматривать будут, и скорехонько уехал. Прямо к Сталину. Тот выслушал, опять свою трубочку раскурил и говорит: «Да, нельзя випускать». Только эти три слова и сказал, а жизнь маршала в тот же день оборвалась.

Я был потрясен. О Василии Константиновиче Блюхере в нашей семье говорили как о хорошем знакомом — с ним служил брат моей матери. Однажды и мне довелось его видеть и даже сидеть за одним столом у нас на даче. Было это во время маневров Московского военного округа в городе Вязники, где мы тогда жили.

Получив известие о его аресте, наша семья раскололась на два враждебных лагеря. Отец разразился бранью и сел писать гневное письмо в ЦК. Оно еще не было дописано, когда почта принесла газеты, в которых сообщалось, что органами НКВД обезврежена большая группа военных, долгое время занимавшаяся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Среди казненных были Василий Константинович и его заместитель. Отец отшвырнул газету, порвал свое письмо и с ненавистью произнес:

— Мерзавцы! Кого они хотят одурачить? Липовые «враги народа» нужны им самим, чтобы оправдать свое существование!

Неожиданно взбунтовалась мать.

— Ты сначала почитай, что эти подонки говорят сами о себе. Скажешь, и это инспирировано органами НКВД?

Они крупно поспорили, дверь в кабинет закрыли, я ушел к себе. О Василии Константиновиче у нас в семье больше не говорили. И вот через десять лет я узнал, что мой отец оказался прав. Жаль, что он не дожил до этого дня.

Еще об одной правде я узнал в Оршанской пересылке. Ко мне подошел человек в кожушке и шапке-ушанке. Уточнив мою фамилию, сказал:

— Ты земляков из Минска искал. Вот они, твои земляки.

Подошли еще двое.

— Здравствуйте, — поздоровался первый, — вы про парк Челюскинцев пытали[17], что за городом? Так я про то ведаю. И ён ведает, — он указал на своего товарища, — его вёска[18] як раз за тым лисом. Да ты, Петро, сам повидай чоловику!

Мешковатый, нескладный Петро, бородой обросший до самых глаз, не спеша забрался на нары, удобно устроился, закурил из моего кисета и начал. Жил он за лесом, который еще до войны стал называться парком Челюскинцев. От его деревни к Минску вели две дороги. Одна в объезд леса, через станцию Степянка, другая через лес, напрямик, мимо Ботанического сада, — короткая. Однако ездить по ней не разрешали. Говорили, будто в лесу — стрельбы. Милиционеры тренируются из винтовок. Там и вправду каждый день стреляли. Но ехать в обход, через Степянку, значило потерять время, вот мужики и наладились ездить на базар напрямик — благо стрельба начиналась не с рассветом, а позже.

Сосед Петра, Рыгор Будка, возил на базар дёжки[19] — бондарил он. Нагрузит иной раз целую гору на свою лошадь — куда уж тут в объезд? Ну, и ездил мимо Ботанического сада и парка.

И доездился. Выехал как-то с небольшим опозданием, — чересседельник куда-то запропастился, насилу нашел, — конягу поторапливал. Когда доску, где написано, что ездить нельзя, проехал, услышал стрельбу. Поворачивать не стал, наоборот, припустил. Проехал и вторую доску, и совсем немного оставалось ему до Московского тракта, когда из леса, наперерез ему, выбежал голый человек. Да не просто голый, а в крови весь, израненный. А за ним два милиционера с наганами.

У Рыгора кобыла сама остановилась, он сидит в телеге ни жив ни мертв. На его глазах милиционеры того человека насмерть застрелили — сажени две не добежал он до ограды Ботанического сада — и подошли к Рыгору. «Кто такой? Куда едешь?» У Рыгора от страха язык отнялся. Рот раскрывает, пальцами шевелит, а сказать не может. «Да он немой», — говорит один и знаками показывает, чтобы с телеги уматывал. Выкатился Рыгор на траву, лежит. Голову сзади руками закрывает. Слышит, милиционеры погнали его лошадь. Глянул из-под локтя и увидел, как они того убитого на телегу взвалили и погнали в лес.

Хотел Рыгор убежать — ноги не слушаются, хотел закричать «ратуйте!»[20] — голоса нет. А и хорошо, что не крикнул. Воротились милиционеры из леса с лошадью. Один говорит: «А с этим что будем делать?» — «Чего с немым делать, — отвечает второй, — пусть живет». Махнули рукой, дескать, вали отсюда.

Три месяца прохворал Рыгор. Думали, богу душу отдаст, однако пронесло. Рассказал о том, что видел, только при немцах, да и то родным. После, когда Советы обратно пришли, пуще прежнего боялся, что жена и пасынок проговорятся… Так и дрожал до самой кончины. Перед тем, как принять святое причастие, рассказал все односельчанам да с тем и умер.

На той же пересылке встретил я еще одного человека — видно, разговоры о том, что какой-то чудак предвоенным прошлым Минска интересуется, между зэками ходили.

Собирали очередной этап. «Дальний» — говорили бывалые люди: конвой в белых овчинных полушубках, валенках. Из всех камер собирали и утискивали в одну, большую. Потом и этой не хватило — стали загонять еще в две. Народ кинулся искать земляков, подельников, знакомых. Кто обнимался, плакал, а кто и за грудки хватался. Тут меня и разыскал бывший учитель Антон Миронович Савицкий.

— Вы, что ли, насчет парка Челюскинцев интересуетесь? А на какой предмет, будь ласка?

Узнав, что — «просто так», успокоился.

Жил он с супругой возле самого Ботанического сада, что вплотную примыкал к парку Челюскинцев, только окна его домика выходили на Московское шоссе. Летом 1936 года в парк — он тогда еще назывался лесом — начали водить арестантов. Сперва небольшими кучками, потом целыми колоннами — по двадцать-тридцать человек. Конвоировали милиционеры и энкавэдэшники — их узнавали по фуражкам и хромовым сапогам. Загородный лес был объявлен запретной зоной, деревянные щиты со строгими предупреждениями стояли на всех тропинках. До 1937 года арестантов водили только ночами, затем стали водить и днем.

— Мой дом стоял крайним на Московском шоссе, дальше, метров через сто, кончалась изгородь Ботанического сада и начинался лес. Конечно, мы догадывались, что там происходит: ведь арестованные шли только туда и назад не возвращались. Ни в моем доме, ни в соседних ночами не спали.

Однажды вечером прогнали очередную партию арестантов. В хвосте колонны шел наш священник отец Алексей. Церковь закрыли задолго до этого, и Алексей Иванович работал у нас в школе истопником. В тот вечер он был одет в поношенное драповое пальто, боты, и на голове была надета фетровая шляпа.

Обычно мы с женой наблюдали за арестованными через окно. На этот раз я находился во дворе — прикладывал дрова — и не мог ошибиться. Отец Алексей шел, спотыкаясь, и повторял одно и то же: «Простите, православные! Простите, православные!» При этом кланялся на обе стороны — вот почему я его хорошо разглядел.

Должен вам сказать, что улица была пуста — она всегда пустела, когда гнали арестантов.

В доме я застал жену плачущей — она тоже все видела, хоть и не слышала. В ту ночь мы легли не раздеваясь — очень уж было тревожно. И вот далеко за полночь я услышал за дверью какое-то царапанье, а потом как бы слабый стон. Ужас сковал мои члены. Вы знаете, человек я мирный, за всю жизнь мухи не обидел, а тут такие страсти… Жена вцепилась в меня. Так и просидели мы с ней до утра. А наутро я отворил дверь на улицу и увидел отца Алексея лежащим на моем крыльце. Он был совершенно гол и окровавлен. Кровь была и на досках крыльца. Ночью прошел снег и накрыл тело священника белым саваном.

Не успел я сообразить, что делать, как подъехал грузовик. Трое милиционеров стали грузить тело в кузов, а четвертый подошел ко мне и спросил фамилию, имя, отчество и профессию. Потом сказал: «Вот что, учитель: если вякнешь, под землей найдем!» И уехал. Я и не «вякал», а грех на мне как камень: ведь отец Алексей, раненный, замерз на моем крыльце!

После той ночи я в Бога уверовал. Считаю, кара мне послана за тот грех, — он обвел глазами стены камеры, — не ропщу.


В этапных камерах не спят, в них думают, гадают, куда занесет судьба. Тем, кто едет не впервой, — легче.

— Был три года в Челябинске. Попал прямо из армии. Поспорил с замполитом насчет политики. А тут еще баба — одна на двоих. Показал он на меня… Глазом не моргнул, показал, что я против советской власти высказывался. Десятку военный трибунал сунул. А в сентябре повезли на новое следствие в Барановичи — там наша часть стояла. Замполит уж не замполит, а арестованный, под следствием сидит. Стали спрашивать, не болтал ли он чего при мне этакого… Нет, говорю, не болтал. За три года службы я от него ничего такого не слыхал. Он — в слезы. «Прости, — говорит, — Андрей, не знал я, что ты такой…». Добрый, значит. Да я не добрый, а только знаю: раз дело завели, от червонца ему не отвертеться, и без меня свое получит. Такая по стране кампания идет.

— Мобилизация.

— Вот, вот. Стройки-то какие задумали! Великими стройками коммунизма называли! Только будет ли им конец?

— Навряд ли. У большевиков — размах. И всё — чужими руками. К чему тут скромничать? Память о себе хотят оставить. Как фараоны…

Упитанный человек, — диво для тюрьмы, — устроившись на большом «сидоре», неторопливо рассказывал кому-то:

— Поваром меня поставили. В лесоповальной бригаде. А тогда, в тридцать седьмом, бабы и мужики вместе сидели. Так меньше помирали. Бабе с воли какие-никакие сухарики да пришлют, а мужик при ней… А Варьке-то присылать неоткуда — детдомовская она. На повале дошла до точки. Кожа да кости. Насчет того, чтобы поджениться с ней, никто и не думал. А — девка, между прочим… Подходит к котлу — ватник старый, штаны ватные тоже — вата лезет, бахилы десятого сроку. Не девка — чучело. «Куда тебе, чучело, первое-то?» — «Сюды», — говорит и живот выпячивает. На животе у ей на веревочке котелок старый, — видно, кто пожертвовал. Налил. «А второе?» — «Сюды», — и задницей поворачивается. Там тоже котелок, еще старее. А руками она не владеет — замерзли. Видать, рукавицы кто-то спер.

— Жалко небось таких-то?

— Да ведь как сказать. Всех не пережалеешь. У нас на ОЛПе таких-то восемьсот душ было. Самому бы как выжить. Нет, брат, наша жалость на воле осталась, в зоне человек человеку волк. «Умри ты сегодня, а я — завтра!» — так говорят…

В окнах только-только забрезжил рассвет, когда по коридорам загрохотали солдатские сапоги, заматерились надзиратели — зэков стали выгонять во двор пересылки. Савицкий от меня не отставал и в строй встал рядом.

— Бог даст, и в лагерь вместе попадем. Земляк в зоне — все равно что родственник.

Декабрь подходил к концу. Новый год, похоже, встретим на колесах. Если доживем. Толчками, тычками, матерком кое-как построили колонну по пять. Вдоль нее ходил высокий капитан в козьем полушубке и сдвинутой на затылок шапке. Он был пьян.

— Капитан Хорошев, — послышалось сзади нас, — не повезло: двоих-троих загубит на этапе, это уж точно.

— Застрелит? — спросил Савицкий.

— Он не стреляет. За стрельбу отчитываться надо — хлопотно. Он себя по-другому развлекает. Выберет кого-нибудь, велит раздеть до кальсон и — на открытую платформу. Там солдат в тулупе — часовой. Под его присмотром, привязанный наручниками к борту, человек замерзает. В Сибири перегоны большие. Иной раз, полдня гонят без остановки. Ну и толкают с платформы «снегурочку» прямо в кювет.

Прием этапа конвоем уже заканчивался, когда за забором пересылки послышалась разудалая строевая песня. Звонкий молодой голос старательно выводил:

— Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет!

Хор здоровых солдатских глоток подхватил мелодию и понес, постепенно удаляясь.

— Внимание! — хрипло заорал начальник конвоя. — Слушай сюда! Предупреждаю: шах вправо, шах влево считаю побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Шагом марш!

Колонна дрогнула, качнулась и двинулась к воротам пересылки, колыхаясь, как состав с углем на старой узкоколейке.

А молодой радостный голос самозабвенно выводил:

— Раз поет, два поет, горе — не беда. Эх, да канареечка жалобно поет!

Часть вторая. НИЗКОЕ СОЛНЦЕ

Глава пятая. ЭТАП

И оборотился я, и увидел всякие угнетения, какие делаются под солнцем; и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих — их сила…

Книга Екклезиаста! гл. 4, ст. 1

В трудные минуты жизни я всегда вспоминаю отца.

Сейчас мне трудно. И не физически — это еще куда ни шло, — а морально. Меня везут в товарном вагоне для скота. Пол никто не мыл — только поскоблили лопатами — и в углах кучи коровьего навоза. К нему уже добавился другой — наскоро сколоченный лоток, на котором мы какое-то время усаживались, как куры, очень скоро замерз, и теперь пол залит фекалиями.

В вагоне нары двухъярусные, но нижние — невысоко над полом, если так пойдет дальше, то они окажутся в зловонной жиже. К счастью, мое место на верхних, возле забитого железом окна. Эти места Савицкий отвоевал с трудом — в вагоне, как и в камере, свежий воздух дорог.

На этапе нет разделения на политических и уголовников, в телятники запихивают всех вместе. Если зэку не дать лежачего места, он может не дотянуть до конца пути. Конвою нас не жалко, но, если смертность будет слишком высока, начальнику конвоя капитану Хорошеву дадут втык — зэк еще на этапе, еще не прибыл в лагерь, а на него в Управлении лагерей уже спущен производственный план.

Первое, что сделали уголовники, попав в вагон, — это спалили в печке весь запас угля, рассчитанный до самого Котласа. Еще не понимая, чем это обернется, я спокойно наблюдал за ними. Понял, когда они принялись за нижние нары. Сжечь их можно за несколько часов, а что дальше? Дальше они, вероятно, примутся за верхние…

— Эй вы! Мотайте отсюда! — крикнул я.

Десятки рыл уставились на меня. Одни с интересом, другие со страхом, третьи… Третьими были уголовники.

— Гля, Шмоль, — сказал один, — фраер, подпоясанный ломом[21]. Иди потолкуй, может, он не сечет.

— Ты чо, солдат, за бендеру мазу держишь? — спросил, подходя ближе, второй.

— Да он фашист![22] — сказал третий, продолжая отдирать доску.

Я спрыгнул с нар. Савицкий и еще двое за мной последовали. Западники, которым места достались внизу, поняли это как поддержку и двинулись на блатных. Однако решимости их хватило только на то, чтобы отогнать шпану, преследовать ее они не стали. Я же понимал, что, если сейчас не пугнуть хорошенько, они начнут терроризировать всех поодиночке. Поэтому я взял ребят покрепче и пошел в другой конец вагона, где на верхних нарах собралась шобла.

— Если будете шуровать или начнете грабить мужиков, мы вас ссучим, — сказал я, — выбросим на штыки.

Мужики промолчали, но их мрачный вид и широкие плечи убедили больше, чем мои слова.

Насчет штыков я не шутил. Дело в том, что во время следования эшелона проверки делаются на остановках. Тогда поочередно отворяются двери, и в вагон поднимаются трое во главе со старшиной. Внизу, на насыпи, выстраиваются солдаты, и штыки их винтовок направлены на открытые двери. Даже случайно выпавший из вагона будет заколот штыками. Стрелять не будут из опасения попасть в своих.

А трое в вагоне производят проверку. Сначала зэков сгоняют в один угол, а поскольку их много, два сержанта «трамбуют» живой товар, загоняя людей на нары и под нары. Затем следует приказ взяться за плечи впереди стоящего. Когда и это выполнено, раздается команда «бегом марш!». Держась за плечи друг друга, зэки бегут в противоположный угол вагона. Пробегая мимо сержантов, каждый получает сильнейший удар дубиной по загривку. При этом оба сержанта ведут счет вслух, но оба пьяны, счет путается, зэков гонят обратно, и счет начинается сначала. Одновременно снаружи изо всей силы лупят по доскам пола и стенам — проверяют, не подпилены ли доски. Когда пересчет закончен, сержанты, посмеиваясь, спрыгивают на землю, а в вагон подают бачок с баландой. Обычно это вода и сваренная в ней капуста, реже — крупа. Это первое. По идее, должно быть еще и второе, но из-за нерегулярных остановок и нехватки воды на кухне в бачок с капустой валят и кашу. Не припомню, чтобы за все время пути кормили больше одного раза в сутки.

Особо стоит сказать о хлебе. Конвой подает его утром в фанерном коробе, разрезанным на пайки — точно по количеству людей. В вагонах, где нет бывалых или просто инициативных, он попадает в руки уголовников, и уже они «распределяют». Те, кому хлеба не достанется, должны молчать, иначе расправа неизбежна. Об этих подлостях на этапе я слышал от многих, в том числе и от Федора Ёлкина.

— Всегда бей первым, — поучал он, — но за правду. Урки это понимают. Если за правду — народ будет за тебя.

— Говорят, воров в законе трогать нельзя, — возразил я, — за это полагается смерть.

— Такой закон у них есть, — помолчав, согласился Ёлкин, — только он — для своих. А ты фраер. Откуда тебе знать, который из них в законе, а который нет? Бей в глаз — и всё!

Я вспомнил нашу драку в камере. Наверное, Денисову кто-то подсказал верный ход…

— Теперь насчет этапа, — продолжал Федор, — как влезешь в вагон, смотри, кто тебе подходит. Выбери человек шесть. Лучше — из вояк. Растолкуй, что к чему. Воров сразу вычисли. Это легко — их в вагон последними сажают, когда в «масти»[23] разберутся. Вычислил — не спускай глаз. Они всегда начинают шуровать с одиночек. Их бери под защиту. Одиночка тоже может пригодиться. Допустим, ты не дал его ограбить. Он тебе за это и сухарик пожертвует, и постережет, пока кимаришь… Урки ведь ночами свои расправы творят. Так что помни, служба: твоя жизнь в твоих руках.

Назад Дальше