Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.
— В детдом бы надо. Есть тут недалеко, за углом… Давайте уж, отнесу.
Там не принимают: грудник, кормить некому.
А сучка крутится возле, скулит. Дежурная на нее посмотрела, говорит:
— Да вот она и выкормит, только возьмите. Не все ли равно…
Поселили найденыша вместе с сучкой-кормилицей в сторожке дворника Ефима. В палаты не брали — боялись начальства. Но сучку кормили хорошо, чтобы побольше молока давала. Весь детдом бегал смотреть на такое чудо. Мальчонку назвали Гавриилом, отчество дали Ефимово, а фамилию — по имени кормилицы: Ладов — сучку Ладой звали. Таскали ей кто что мог. Даже огурцы ела. Потом издохла. От старости, наверное. А в сорок первом война началась. Всех, кому семнадцать исполнилось, в армию забрали. В военкомате удивились: все тощенькие, а один крепкий, упитанный. Большое дело — материнское молоко, главное, чтоб получал его младенец в начале жизни своей как можно дольше.
— Мы, — говорят, — тебя в истребительный полк запишем. Будешь немецкие танки уничтожать.
Стал Гавря бронебойщиком. Как контузило, не помнит. Вроде кто обухом по затылку ударил. Очнулся в немецком плену. Кругом колючая проволка, за ней знакомые места: шоссе на Рославль, овраг, где в войну играли, за ним детский дом. Оттуда воспитательницы в лагерь картошку приносили. Охрана разрешала.
Осенью Гаврю в Германию отправили. На заводе работал и в шахте, в Руре. Уголь добывал. Когда американцы освободили, домой в Смоленск запросился. Отговаривали мужики — не послушал. В Бресте прямо с поезда попал в тюрьму. Там узнал, кто он есть на самом деле: изменщик родины и американский шпиён. После увидел: таких в тюряге — пруд пруди. Вот — осудили… О чем тут рассказывать? Не о Ладе же корми лице! Засмеют. В детдоме так «сучонком» и звали.
Сунулся опять к «глазку», а товарищи оттаскивают.
— Нельзя, парень, крыша поедет.
— Да ты про любовь расскажи, — говорит Рассудительный, — любил же ты кого-то?
Покопался Гавря в памяти, пошевелил мозгами.
— Повариху Егоровну любил, она мне завсегда добавки давала, еще — дядьку Ефима, дворника…
Грохнули хохотом, повалились на нары. А чего смешного? Что в детдоме, что в истребительном полку, если в котелок чуток погуще попадет, человек и живет, и воюет веселее.
— И за что же тебя, сердешный, такого смешного, к этаким-то годам приговорили?
Это Завьялов. Не то взаправду поп, не то просто Добрый человек, жалостливый. Его самого за то, что бендеровца накормил, к двадцати пяти годам приговорили, а он других жалеет.
— Теперь таких дураков не расстреливают, — говорит кто-то.
Все это знают, да ведь сегодня у них нет расстрела, а завтра, глядишь, новый Указ издадут.
И Гавря решился.
— Я вам про Машу-давалку расскажу.
— Про какую-такую давалку?
— Да была у нас в полку… Санитаркой служила, раненых с поля боя выносила. Ей за это медаль «За отвагу» дали и обещали орден, да токо я уж не застал — контузило.
— Ну и что? Эка невидаль медаль. Да здесь у каждого медалей да орденов — полные «иконостасы». А санитарочек мы видывали…
— Она не такая, как другие. Те все больше к командирам липли: сытнее, чем у солдатского котла, да и защита… Бабам на передовой несладко. До ветру сбегать и то надумаешься. Мужик — он что кобель: пристает! Вот девки там к командирам и ладятся. И зазря их тыловые крысы «пе-пе-же» обзывали, срамили. От такой жизни к любому хмырю сунешься, лишь бы со звездочкой.
Маша на ихние звездочки не смотрела. Она нас, солдат, жалела. Особливо тех, кто в первый свой бой идет. Сидит такой скукоженный, серый весь и трясется. Его и водка не берет. Командир отделения материт, взводный наганом грозит — нипочем, а Маша подойдет к такому, обнимет за плечи и скажет: «Что ж ты, родненький, один-то сидишь? Нехорошо это. Э, да ты молодой еще, небось и не целовал никого? Пойдем со мной, я тебя приласкаю…» — и уводит в кусты. Вертается оттеда совсем другой человек. Вроде у него и страха перед немцем нет. Как в наступление полк подымут, Маша ему кричит: «Ничего не бойся, Ванечка! Живой приходи, а коли ранят, меня кличь, я приду!»
Вот какая она была, наша Маша. Комсорг Устименко все к ней придирался: «Опять ты, Веселова, несмотря на мои предупреждения, молодых бойцов развращаешь? Придется об тебе обратно командиру полка докладать».
— Доложил? — спросили и замерли. Ждут.
— Доложил, — ответил Гавря, — не раз докладал.
— Ну, что он?
Усмехнулся Гавря. Первый раз, наверное.
— Да послал его наш полковник!..
Выдохнули разом, зашевелились, загудели.
— Правильный был у Гаври полковник, справедливый.
— Смелый, однако…
— Да был ли такой? Может, ты, Гавря, и про Машу-санитарочку наврал? Была у вас в полку такая?
— Ей-богу, не вру! — Гавря даже перекрестился. — Хоть кого спросите…
И тогда сказали разом все, кто толпился вокруг:
— Святая женщина! Жалко, если погибла.
И чувствует Гавря: ему вроде уж и «глазок» не страшен! Как тем новобранцам, которых осенью сорок первого под Вязьмой женщина приласкала. А когда отворилась наконец железная дверь, пошел Гавря смело — руки назад, — только узелок с сухарями оставил: пусть едят…
Когда за ним дверь надзиратели затворяли, крикнул вслед полковник Логинов:
— Ничего не бойся, рядовой Ладов! Помни о святой женщине Марии!
Такие они, тюремные «законы». Хоть плачь, а рассказывай.
Но ведь и то правда, что нет на свете более благодарного слушателя, чем зэки. Хотя иногда — и более жестокого. Ночь напролет трави — слушать будут, а если клевать носом начнешь, подымут с нар и заставят стоя рассказывать.
Есть записные рассказчики. Это из тех, кто много читал на воле и память хорошая. Им не позавидуешь. Правда, рассказчику умереть не дадут, его подкармливают. Если камера посерьезней, поинтеллигентней, то и передохнуть дадут. Такое насилие, впрочем, только в отношении молодых. У них-де и память лучше, и сил больше — пускай тешит других.
Тешил и я. После одиннадцати месяцев одиночки такая практика шла мне на пользу. Придуманные ранее фантастические сюжеты изменялись в сторону реальности, детали отшлифовывались, отдельные фразы заменялись другими, более удачными, язык делался выразительнее, слова точнее — слушатели не выносили длиннот и рассусоливаний. Сам того не сознавая, я постепенно становился писателем. Однако главным в этом становлении было все то же: мой бедный мозг, как сухая губка, продолжал впитывать информацию извне — процесс, начавшийся в камере № 27. Редкий зэк не расскажет о себе всё, расскажет честно, горячо, истово крестясь на оконную решетку в тех местах, которые вызывают у слушателей недоверие. За годы, проведенные в лагерях, я встретил представителей разных сословий, профессий и национальностей. Бывший партработник хлебал баланду из одного котелка с власовцем; бывший чекист с благодарностью принимал замусоленный чинарик от урки; советский разведчик, лежа на нарах, мирно беседовал по-немецки с немецким разведчиком. Учителя, врачи, крестьяне, профессора, полицаи и генералы, старосты и следователи — все смешалось, перепуталось, сплелось в единый клубок в этом Ноевом ковчеге по имени ГУЛАГ.
— Сами мы никого не арестовывали, для этого имелись другие. Мы только принимали…
Мой собеседник на этот раз — бывший надзиратель с Лубянки Федор Ёлкин. По его словам, с 1932 по 1938 год он пропустил через свои руки «многие тысячи».
— Здесь, пожалуй, все бы не уместились.
Глядя в потолок, он поворачивает бритую голову, словно прислушиваясь к глухому шуму в соседних камерах.
— Я никого не обижал. Чего не было — того не было, это как на духу. Не веришь?
Он старается в полутьме рассмотреть выражение моих глаз.
— Ну, как хошь, — говорит он через минуту и продолжает: — Разные там были. Больше — военные. Комиссары. Командиры тоже — комкоры, командармы. Меньше комбрига не помню. Которые меньше — тех в Бутырку али в Лефортово. В Лефортове я тоже служил.
Мы лежим рядом, голова к голове. За оконной решеткой моросит ноябрьский дождь. Тусклый свет фонаря под жестяным абажуром мечется под вышкой со стрелком, бьется о стену, и клетчатая тень раскачивается на потолке камеры. Это пересыльная тюрьма. Днем часть зэков работает — строит новый корпус, что-то цементирует; другая стирает белье, варит лак, который сама и пьет, спрятавшись под нары от глаз надзирателей. На ночь всех запирают в камеры.
Ежедневно приходят этапы из тюрем, здесь собираются в один большой и уходят в Сибирь, на Воркуту, в Магадан, в Среднюю Азию. Огромные камеры, величиной со спортивный зал, всегда переполнены.
Мы с Федором тоже ждем своего часа. Иногда нам кажется, что о нас забыли.
— Духотища какая! — говорит Федор и снимает с себя лагерную телогрейку. Подняв похожий на жесткую щетку подбородок, он жадно ловит ртом слабую струю свежего воздуха. В окне нет стекла. Его выбили не из озорства, а оттого, что нечем было дышать: в помещении, рассчитанном на тридцать человек, сейчас больше ста. Все, кроме нас двоих, спят. Душно, жарко, нестерпимо воняет потом и парашей. Она давно переполнилась, и теперь содержимое растекается по полу.
Мой собеседник хочет справить малую нужду, но ступать в зловонную жижу не желает и мочится прямо с нар.
— У нас на Лубянке такого не допускали, — говорит он, воротясь, — культура была!
Он произносит «у нас на Лубянке» как будто говорит о каком-то санатории.
Пока он сползал на край нар, а потом лез обратно, чье-то грузное тело заняло его место. Вдвоем мы кантуем спящего зэка, как бревно, иначе с ним не справиться, и Федор ложится.
Наши места в этой камере особенные. Через окно струится воздух, пропитанный дождем и дымом. Мы — дышим…
Напротив — кухня, там уже растапливают плиты.
— Часов пять, наверное, — говорю я.
— Половина четвертого, — поправляет Федор, — у них там три котла, если даже начать с полпятого, все равно не успеть. Как-никак три тысячи.
Спрашивать, почему нас тут три, а не две или четыре, нет нужды — Федор знает все. Он «повторник». Служил когда-то в личной охране Дзержинского, потом был разжалован в надзиратели. Приписали, ни много ни мало, связь с Троцким. Шел как-то по коридору Смольного Лев Давыдович, а Федор стоял на посту у кабинета Ленина, вот Троцкий его и спрашивает: «Скажи-ка, бгатец, Вгадимир Ильич у себя?» Не расстреляли потому, что, кроме этих слов, он от Троцкого больше ничего не слышал.
— Таких, как я, у нас на Колыме до хрена было, — говорит он. И я снова чувствую знакомую нотку гордости: все-таки Колыма — не какой-нибудь Унжлаг. — Всю кремлевскую охрану дядя Ус извел. Думаешь почему? А потому, что много знали!
— О чем знали? — подхватываю я, придавая своему голосу некоторую пренебрежительность: мол, не больно-то и интересно…
— Обо всем. — Бывший стражник поворачивается на другой бок, доски под ним скрипят. — Об том народу знать не положено.
Опять! Неужто даже Колыма не в силах выбить из этих людей ощущение избранности, гордой сопричастности к таинствам великих мира сего?
— Питание нам полагалось особое, потому как работа секретная.
Это слово я слышу не в первый раз. Этим словом советская власть в свое время приворожила паренька из костромской деревни Потылицыно. Сытный паек на фоне всеобщего российского недоедания подтверждал важность доверенного ему поста.
— Машинистки, шоферня и прочие у нас воблу на махорку меняли. Нам-то хватало, а у них дети.
— А ты не женат был?
Он хмыкает в пышные, как у Сталина, усы.
— Не. Молодой ишшо. Да и не хотел жениться на деревенской — городскую приглядел, интеллигентную. Наши-то сперва все на интеллигенточках женились, покуда приказ от начальства не вышел…
— Неужели приказ?
— Ну, приказ не приказ, а так… Собрание в Кремлевском полку провели. Разъяснили, дескать, не гоже вам, защитникам революционного правительства, связывать семейную жизнь с классово чуждыми элементами. Есть, мол, такие сведения, что эти дамочки-мадамочки только и ждут, как бы всадить вам нож в спину.
— Тебе, Федя?!
— Дурак ты, — говорит он беззлобно, — рази дело во мне. Короче, кончили мы с этим. Стали своих в столицу привозить, деревенских, они надежнее.
— Ну, а если у интеллигентной женщины любовь к тебе была?
— Любовь тоже можно к стенке… Да и не за любовь они к нам липли. Мне на том собрании глаза раскрыли. Из-за пайка! Голодно было в Москве, а они непривычные. Известно, буржуйки.
Он задремал. За окном всё не кончалась осенняя ночь. Фонарь на стене раскачивался, только теперь на него сверху, с невидимого неба, опускались белые хлопья. Зима посылала нам свой суровый привет.
Я вспомнил, как в войну, в такую же, как эта, темную ночь, сидели мы с бабушкой возле «буржуйки» и ждали маму. «Буржуйка» была крохотной — на большую, которые делали в мастерской на улице Карла Маркса, у нас не хватило необходимых двух килограммов хлеба. Нормальную печку топили дровами, нашу — мусором и щепками. Наверное, поэтому мы мерзли.
Поздно ночью или даже к утру приходила мать. Она появлялась неслышно, и я, задремав, не всегда ее встречал.
— Опять ничего не ела? — спрашивала она строго. — Ты пойми: мне с парнем возиться некогда, у меня таких, как он, полторы тысячи, а завтра, может, еще столько же привезут.
Она работала инспектором районо, и, как только в наш город стали прибывать эвакуированные детские Дома из Ленинграда, на нее возложили их размещение по деревням, обеспечение питанием, школами. Хуже всего дело обстояло с транспортом. Здоровых лошадей забрала армия, машин в селах не было и до войны, и детей от станции до села везли на тракторных прицепах или вели пешком. Истощенные голодом ребятишки, протопав честно километра два, садились на землю, и тогда мать и наиболее сильные воспитательницы несли их на руках. Бывало, мать не возвращалась дня три-четыре, и тогда бабушка шла на проходную льнозавода и, попросив разрешения у дежурной, набирала какой-то номер, вкрадчиво говорила в трубку:
— Извините, пожалуйста, Иван Гаврилович, это вас Слонова беспокоит. Ваша подчиненная Анна Петровна до сих пор не вернулась из командировки. Не случилось ли чего с ней? — Выслушав короткий ответ, вторично извинялась и бережно вешала трубку. — Слава богу, жива она. В Неверове ночует, в детдоме. Управится с делами и вернется.
Моя мать была ярой комсомолкой двадцатых годов, фанатично преданной идеям коммунизма, готовой в любую минуту отдать жизнь за мировую революцию. Начавшаяся Отечественная война с ее проблемами отдалила поднебесные цели, заменив их земными, но не смогла до конца развеять революционную романтику; всё, что она делала, — делала ради великого будущего и призывала к этому меня.
— Которые в советскую власть сильно верили, переживали, — словно подслушав мои мысли, говорит проснувшийся Ёлкин. Он чему-то улыбается. — Один профессор, помню, все доказывал, что его арестовали случайно и вот-вот выпустят! Чудак! С Лубянки никто на волю не уходил. А другой, такой же чокнутый, уговаривал передать письмо товарищу Сталину. Он-де его лично знает.
— И ты передал?
— Не положено. Да и ни к чему, — он снова улыбается.
Мне неприятна его улыбка, но обнаружить это нельзя — обидится и замкнется. Такое уже было не раз, правда, с другими.
— Интеллигенты всегда так — мельтешатся. Военные — те по-другому. Хотя тоже не все. Напарник мне рассказывал: привел одного такого на допрос, он, как кровь на полу увидел, так в беспамятство и шлепнулся. А в большом чине был. Тоже, видать, из интеллигентных. Да их у нас и за людей-то не считали. Одно слово — белая кость, а она, белая-то, хлипкая. Не в пример которые из крестьян. Командарма Блюхера хорошо помню. Лично на допросы водил. Этот в беспамятство не впадал. А уж допрашивали… По первой категории!
— Били?
— Били — не то слово. — Ёлкин больше не улыбается, взгляд его суров, брови нахмурены. — Тебе и в страшном сне не приснится, что с ним делали, а вот, поди ж ты, выдержал…
— Освободили?! — ахнул я.
Ёлкин досадливо повел плечом.
— Про то разговору нет. Не подписал он. Понял? Все подписывали, а он не подписал.
Вот в чем дело! Значит, практика готовых протоколов придумана не Кишкиным. Между прочим, я артачился, не подписывал готовых протоколов вовсе не из страха, а из озорства, ибо к тому времени знал точно: даже настоящих шпионов не расстреливают, а обменивают на своих, липовым же дают срок и отправляют в лагерь. Эти сведения мне отстукал сосед по одиночке. Он же предсказал: дадут десятку и отправят в ИТЛ — мы нужны советской власти живыми.
— Токо проку от евонной стойкости никакой, — говорит Федор.
— Расстреляли?
Ёлкин кивнул.
— И ведь что обидно: чуть было не освободили.
— Ты же говорил…
— Говорил. А его вот едва не освободили, потому как начисто невиновен и не подписал. Так и следователь сказал. Сообщил, значит, по инстанции.
— Послушай, Федор, но ведь были какие-то свидетели, факты…
— Свидетели, конешно, были — у кого их нет. На кого хошь чего хошь покажут. А фактов не было. Да и не искали тогда факты. Это теперь ищут, а тогда сам на себя наговорил и — порядок: тащут в трибунал. А как не наговоришь, ежели тебе гвозди под ногти забивают али суставы выворачивают? Факты… Кто там чего искал! Не до того. Торопились очень… А ты не перебивай!
— Не буду. Дальше-то что?
— Дальше начали передавать по инстанции. Дошло до Сталина. Все в точности доложили. Сталин пососал свою трубочку и говорит: «Если всё так, как вы говорите, то маршала Блюхера надо випускать. Стойкий оказался коммунист, нам такие нужны». Ну, конешно, тут же нарочный в тюрьму — генерал, я думаю. Предъявил начальнику тюрьмы бумаги — все по форме. Привели Блюхера. Только генерал хотел объявить ему великую радость, глядь, а у командарма глаз вытек!
— Как вытек?
— Обнаковенно. И не завязан ничем. Знать, прямо с допроса. Генерал оказался тертый: бумагу ту — в карман, с командармом потолковал о том о сем, велел надеяться, соврал, что дело его пересматривать будут, и скорехонько уехал. Прямо к Сталину. Тот выслушал, опять свою трубочку раскурил и говорит: «Да, нельзя випускать». Только эти три слова и сказал, а жизнь маршала в тот же день оборвалась.