— Наверное, не стоит, — согласился я.
— Не стоит. Вот я тебе и говорю честно: раз попал к нам, будешь тем, кем мы тебя захотим сделать.
— Как это?
— А вот так. Тут через мои руки всякие проходили. Тоже поначалу возмущались, но поняли: никуда от нас не деться! Эта контора…
— Контора по превращению честного человека в шпиона, диверсанта, предателя?
Он нахмурился, засопел и с минуту сидел неподвижно. Прислушивался, не подкатывает ли злоба. Злобы по-прежнему не было — капитан не просто годился мне в отцы — он мне симпатизировал. Проговорил назидательно:
— Чтобы выявлять и пресекать попытки антисоветских настроений, выступлений и контрреволюционных заговоров, мятежей и прочего, мешающего народу идти по пути к коммунизму. Понял?
— Нет, не понял, — я сделал ударение, как и он, на последнем слоге, — не понял, зачем вам все это.
— Мне это не надо, я — на службе.
— Ну не вам, а вашему начальству.
— А это не твоего ума дело. — Он зашел за мою спину, развязал веревку и слегка подтолкнул меня к столу. — Мой тебе совет: садись и пиши сам — так лучше для тебя.
Я пересел в кожаное кресло и блаженно вытянул ноги. Что бы ни произошло дальше — наплевать. То, что есть в эту секунду, — хорошо…
— На вот, — следователь протянул стопку чистой бумаги и ручку. Я взглянул на него. Надо мной стоял пожилой усталый человек и упрямо тыкал пальцем в бумагу, требуя невозможного. — Значит, так… «В контрразведку СМЕРШ Минского военного округа БССР от сержанта Слонова Сергея Николаевича одна тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения, русского, урожденца…»
— Уроженца, — поправил я машинально.
— Не умничай, пиши, как говорю, — ворчливо произнес он, — «урожденца города такого-то» — адрес укажи. Теперь так: «Считаю своим долгом сообщить следующее…».
Я положил ручку.
— В жизни не писал доносов.
Он удивился.
— Какой же это донос? Донос — это когда на другого клепаешь, а ведь ты — на самого себя.
— На себя?
— На себя, а как же! Чтобы… это самое… облегчить вину… Я ж говорю: чистосердечное раскаяние…
Этажом выше что-то грохнуло, дрогнула трехрожковая люстра над моей головой, с потолка посыпался известковый иней. И сразу же чей-то истошный крик прорезал тишину ночи. Капитан приоткрыл дверь, прислушался, покачал головой.
— Глупо упорствовать. И себя не сохранишь, и людям хлопот прибавишь.
Он сел в кресло напротив меня и, казалось, задремал. А сверху все неслось тоскливо и безнадежно «А-а-а-а-ы-ы!», в котором мне чудился знакомый голос. За окнами понемногу светало, по коридору застучали шаги, послышался разговор, захлопали двери. Кто-то, заглянув в кабинет, спросил: «Ну, как у тебя?», на что мой следователь сонно ответил: «Да пока никак» — и обратился ко мне:
— Ну что, будешь писать свое признание или нет?
— Товарищ капитан, — сказал я, — скажите честно: кто из нас двоих полный идиот — вы или я? Ведь то, что вы от меня требуете, извините, странно слышать от нормального человека, да к тому же немолодого, в летах…
Закончить эту красивую фразу мне не пришлось: следователь нажал кнопку — и за моей спиной выросли два здоровенных лба.
— Приступайте, — сказал им капитан и отвернулся к окну. Там медленно всходило солнце.
* * *Очнулся я в другой камере, узкой и совершенно пустой, если не считать жестяного бачка в углу, от которого несло мочой. В камере было полутемно — на стенке лежал тусклый свет от окна, заколоченного снаружи деревянными досками, скошенными книзу. Я лежал на цементном полу, и руки мои скользили по чему-то липкому — то ли грязи, то ли мазуту. Одним глазом — другой не открывался и сильно болел — я вглядывался в дверь. В центре маленькое круглое отверстие. «Глазок», — догадался я и сделал попытку подняться. Дверь отворилась, и какой-то человек в черной мятой куртке и таких же брюках с размаху плеснул мне под ноги ведро холодной воды.
— Ты что делаешь?! — завопил я, но человек молча взял второе ведро и вылил вслед за первым. После этого дверь закрылась.
Я стоял посреди камеры и ждал, что еще придумают мои мучители, — сначала дурацкие вопросы, потом мордобой, потом — воду в камеру. Ниже «глазка» имелся квадратный вырез размером в четверть[8]. В этот вырез я и постучал. Окошечко открылось, и пожилой, болезненного вида надзиратель в потрепанной шинели угрюмо спросил:
— Чего надо?
— Какой-то обалдуй мне в камеру воду льет. Доложите начальству. Мало того, что посадили, так еще издеваются!
Надзиратель пожевал губами.
— Сколько ведер тебе влили?
— Два! А пол и до этого был какой-то липкий. Безобразие!
— Правильно, — сказал надзиратель, — безобразие. Недосмотрел. Велено три. Волобуев!
— Постойте! Обождите! — вскричал я. — Как — три?!
Но дверь уже открылась, и тот же человек в черном вылил мне под ноги еще одно ведро воды.
— И полведра за «обалдуя», — сказал надзиратель, — чтоб был повежливей.
Черный человек повернулся, чтобы зачерпнуть в баке, но я опередил его. Ударом ноги в тощий зад опрокинул его вместе с баком, затем, не давая опомниться надзирателю, отобрал у него ключи, затолкал в камеру, запер ее и сунул ключи в карман. И только тогда огляделся. Вдаль тянулся коридор со сводчатым потолком и множеством дверей на обе стороны. Замыкала его толстая решетка с узкой — тоже решетчатой — дверцей. Пять или шесть слабых лампочек освещали это помещение без окон. В воздухе стоял запах человеческих испражнений, потных тел и прокисшего теста. Я в растерянности оглянулся. Человек в черном стоял, опустив руки по швам.
— Куда мне теперь? — спросил я его и вдруг узнал своего бывшего начальника штаба полка майора Волобуева. — Здравия… желаю… Что вы здесь делаете, товарищ майор?
— То же, что и ты, — ответил он. — Уже допрашивали?
— Кажется, нет.
— А подбитый глаз?
— Это мы выясняли, кто из нас идиот.
— Выяснили?
— Да. Идиот — следователь: задает такие вопросы…
— Готовый протокол давали подписывать? Нет? Ну так дадут. А вопросы написаны не им, а теми, кто повыше. Ему тоже деваться некуда, как, впрочем, и тебе. Вы оба связаны одной веревочкой. Упорствовать глупо — подписывай сразу.
— Но ведь в этом нет логики.
— А ты ее и не ищи. Нет ее. Ни у них, ни у тебя, в твоих поступках. Вот ты зачем надзирателя запер? Бежать собрался? Так отсюда не убежишь, это внутренняя тюрьма, подвал. Так в чем логика твоего поступка, где смысл?
Смысла действительно не было, я вздохнул.
— Что же мне теперь делать?
— Сначала выпустить надзирателя, затем попросить у него прощения. Он не станет поднимать бучу — могут уволить, а у него дома жена больная и куча детишек. В надзиратели пошел, чтобы не подохнуть с голоду, в Минске теперь таким, как он, работу найти трудно. У него грыжа. А вообще — неплохой человек. Меня вот на работы выводит. Не положено подследственного, а он берет. Баланду разношу, полы мою, нужники чищу…
— Воду в камеры льете, — напомнил я.
Он кивнул.
— Только не в камеры, а в карцеры. И не во все, а в «мокрые». В твоем давно никто не сидел, а как тебя приволокли, велели три ведра… Белобрысый — это твой следователь?
— Мой.
— А у меня был черный. Цыган, наверное. Все расстрелом грозил — не вышло: статья не позволяет. Глупая статья. 58–10.
— А за эту работу вам платят?
— Здесь миска баланды день жизни сохраняет, мне ведь передачи передавать некому.
— Сколько же вы тут… кантуетесь?
— Третий месяц. Все никак осудить не могут. Статья есть, я на месте, а «патриотов» никак не найдут. Видно, уважали меня в полку…
— Уважали.
— Ты что, у нас служил? То-то, я смотрю, лицо вроде знакомое. А надзирателя ты все-таки выпусти. Не дай бог, начальство нагрянет.
Я повернул ключ в замке. Так, значит, мой капитан обиделся за «идиота»? А если не на это, а на строптивость? Похоже, все мои допросы и мордобой — впереди…
Надзиратель вышел не сразу — стоял, прислонясь к стене, смотрел в пол. Видно, решил, что его песенка спета. Увидав, что, кроме нас, в коридоре никого нет, кинулся на меня с кулаками. Волобуев подошел, что-то шепнул на ухо. Старик опустил руки, но разразился бранью:
— Гады! Сволочи! Суки позорные! А ты, бандит, иди сюда! — и втолкнул меня в соседнюю камеру. Воды здесь не было, но не было и света. От боли во всем теле — «молотобойцы» гражданина следователя постарались — я едва стоял на ногах, а когда лег, ощутил под боком не бетон, а что-то мягкое. Пощупав рукой, определил: ветошь… Каптерка! Спасибо, друг!
Мгновенно заснул.
* * *Карцеры плохи прежде всего тем, что в них нельзя спать днем. Топчан вносят в одиннадцать вечера, а в пять утра убирают, все дневное время заключенный должен стоять или ходить по узкому бетонному колодцу, если же к этому добавить воды, то даже на корточки присесть у стены нельзя — все вокруг пропитывается сыростью. Камера, куда я попал теперь, была хороша тем, что позволяла спать сколько душе угодно. Кормежка, правда, сохранялась штрафная — горячая пища раз в три дня, в остальное время — немного хлеба и две кружки воды, но, когда дежурил старик, появлялся майор Волобуев и подбрасывал мне то хлеба, то луковицу, а однажды, вынося «парашу», сунул кусок сала. Несмотря на поддержку, у меня на четвертые сутки начала кружиться голова, на шестые я почти все время лежал. По прошествии семи суток поздно вечером за мной пришли. Дежурил как раз старик, Волобуев драил пол в коридоре. Мы кивнули друг другу, а мне надо было сказать ему: «Спасибо, век тебя не забуду!»
Мгновенно заснул.
* * *Карцеры плохи прежде всего тем, что в них нельзя спать днем. Топчан вносят в одиннадцать вечера, а в пять утра убирают, все дневное время заключенный должен стоять или ходить по узкому бетонному колодцу, если же к этому добавить воды, то даже на корточки присесть у стены нельзя — все вокруг пропитывается сыростью. Камера, куда я попал теперь, была хороша тем, что позволяла спать сколько душе угодно. Кормежка, правда, сохранялась штрафная — горячая пища раз в три дня, в остальное время — немного хлеба и две кружки воды, но, когда дежурил старик, появлялся майор Волобуев и подбрасывал мне то хлеба, то луковицу, а однажды, вынося «парашу», сунул кусок сала. Несмотря на поддержку, у меня на четвертые сутки начала кружиться голова, на шестые я почти все время лежал. По прошествии семи суток поздно вечером за мной пришли. Дежурил как раз старик, Волобуев драил пол в коридоре. Мы кивнули друг другу, а мне надо было сказать ему: «Спасибо, век тебя не забуду!»
После карцера меня почему-то передали другому следователю — молодому, жилистому, с черными усиками и бакенбардами. Допросы велись по-прежнему ночами, и вопросы задавались те же самые, и, как раньше, меня привязывали к табуретке, только теперь не веревкой, а с помощью наручников. Фамилия нового следователя была Кишкин. У него тоже были погоны военно-воздушных сил, но к тому времени я уже знал, что следователи контрразведок носят погоны той части, за которой числятся. Капитан Кишкин летал только в лифте. При нем меня стали бить чаще и упорнее. Изредка в комнату заходил наблюдавший за следствием подполковник Синяк — пахнущий одеколоном человек с сытым, лоснящимся лицом и лакированными ногтями — и еще один — должно быть, его помощник — веселый малый, живой, как хорек, всякий раз начинавший свою работу с включения радио на полную мощность. Ни лица его, ни фамилии я не запомнил, но хорошо помню его излюбленный удар: ребром ладони в бок. Подполковник же бил редко, и никогда — голой рукой: боялся поломать свои красивые ногти.
Майор Волобуев оказался последним зэком, которого я видел до конца августа. С начала сентября меня перевели в камеру-одиночку и продержали там одиннадцать месяцев, постоянно допрашивая. Обнаруженный у меня при обыске дневник, в котором, кроме эпиграмм и анекдотов, был записан «Устав союза СДПШ», для следователя явился находкой, а для меня катастрофой. Вполне безобидные, разве что иногда ёрнические, пункты «Устава» следователь Кишкин умудрился прочесть как антисоветские, направленные на свержение социалистического строя. Ему незачем было подсовывать мне готовый протокол «чистосердечного признания», он со спокойной совестью допрашивал меня по пунктам: для чего создан союз СДПШ, какие цели мы преследовали, сколько было его членов, от кого мы получали задания, где были явки. Из ряда идиотских эти вопросы сразу перешли в разряд серьезных. В середине сентября арестовали Полосина, Шевченко пока оставался на свободе. Несмотря на мое упорное нежелание признавать за своим союзом антисоветский характер, следователь упорно искал доказательств в обратном. «Дело» мое разрасталось. С ноября появились вопросы, касавшиеся нашего мистического «хозяина», меня уговаривали не бояться, назвать его имя, фамилию и воинское звание, и даже подсказывали какую-то фамилию — кажется, генерал-полковника. Получив отказ, огорчались и били уже собственноручно — у Кишкина оказались крепкие кулаки и ботинки с жестким рантом… В допросах, мордобое и ночных бдениях прошла осень, наступила зима. Одиночка моя промерзала от пола до потолка — в Минской центральной тюрьме отопления не полагалось — на стенах серебрился иней. Как назло, я ничем не болел. Простуженный следователь Кишкин, кашляя и чихая, ворчал:
— Вот что значит молодость: никакая холера тебя не берет. И спишь крепко — удивительно.
В отличие от прежнего, новый следователь любил поговорить. Устав от битья, устраивался в кресле, вытягивал ноги и начинал совершенно спокойно:
— Сам ты виноват. Зачем упорствуешь? Не упорствовал бы — никто бы тебя и пальцем не тронул. На кой ты нам! И возмущаешься напрасно: без вины у нас не бьют. Вот ты кричишь, что любишь Родину… А какую именно? Есть две: малая — это твой дом, улица, город, а есть большая — это вся наша огромная, необъятная страна. В ней есть все народы, какие только имеются на планете. Как говорится, каждой твари у нас по паре… Даже негры есть. Правда, привозные. Любишь негров? Нет? А надо. Если не любишь негров или китайцев, это расизм. А если любишь одних русских, это национализм. Чувствуешь?
— А если я не люблю некоторых русских?
— Совсем плохо, это уже космополитизм. Знаешь, что за штука? Нет? А ведь нам и с этим приходится бороться.
— Как же, как же! Переименовали папиросы «Норд» в «Север», «французские» булочки стали «городскими»…
— …и посадили за решетку полтысячи космополитов, потому что и с помощью булочки можно проводить враждебную идеологию.
— Неужели с помощью булочки?
— Не иронизируй, молод еще. Лучше вникай, зачем я тебе все это говорю. А затем, чтобы ты понял: мы можем пришить тебе любую статью. Всегда найдутся патриоты, которые «припомнят», как ты по пьянке или после отбоя в казарме или в бардаке высказывался, допустим, насчет последнего постановления правительства о журналах «Звезда» и «Ленинград». Кстати, болтал насчет этого документа? Врешь, не мог не болтать. Все вы, интеллигентики, лезете туда, куда вас никто не просит.
Эти ночные беседы я потом осмысливал в камере. Прав следователь, любой закон у нас как дышло: куда повернут, туда и вышло. Прав Кишкин также насчет моего отношения к этому постановлению и к речи Жданова. Они на меня свалились как снег на голову. Дело в том, что я еще в школе читал с эстрады рассказы Зощенко и очень в этом преуспел. Продолжалось это и в армии, после войны, когда в нашей части появилась художественная самодеятельность. Как секретарь комсомольской организации, я был обязан сурово осудить «космополита» Зощенко и «блудницу» Ахматову, но, как поклонник великого сатирика, не мог этого сделать — и важное правительственное постановление прошло мимо внимания моих комсомольцев. Сейчас мне и это вменялось в вину.
В одной из ночных «бесед» Кишкин коснулся положения колхозников в белорусской деревне. Нарочно расписывая их беспечную, сытую жизнь, он краем глаза наблюдал за мной. И не напрасно. После передислокации из Германии в Минск наш полк плотно увяз в хозяйственных делах — надо было заготовлять лес для ремонта казарм, картошку, сено для лошадей и коров. На сельхозработы артдивизионы направлялись по очереди. В село Прилепцы Плещаницкого района Минской области, где нашему полку отвели делянки, мы прибыли в полном снаряжении, с палатками, походной кухней и запасом продуктов на месяц. Но палатки остались нераспакованными, ибо местные вдовы и молодухи справедливо решили, что таким бравым парням незачем жить в палатках за селом, когда в селе имеются избы с теплыми печками и мягкими перинами…
Как нашим бригадам удавалось выполнять норму лесорубов, так никогда и не узнало начальство. А секрет был прост. В первый и второй день бригады на лесоповале работали дружно, выполняли и даже перевыполняли… И лейтенант Серегин — наш старший — обмеривал и записывал в блокнот не туфтовые, а самые настоящие «кубы», но на четвертый день начался кордебалет. Разнежившись в постели с красавицей Дусей, известной в селе своим легким нравом, лейтенант Серегин приходил в лес поздно. К тому времени наши лесорубы успевали перетащить сложенные накануне и уже принятые Серегиным штабеля или даже просто развернуть их на сорок пять градусов… Практиковался еще повал гнилья, но это было небезопасно — Серегин мог своим деревянным метром проткнуть гнилые бревна насквозь…
Жизнь в лесу нам нравилась. С каждым приездом отношения с местными жителями становились теплее, разговоры с ними откровеннее. От них мы узнали о бабьем бунте, случившемся сразу после освобождения района от немцев. Жившие при оккупации вольготно — немцы сюда не заглядывали — крестьяне успели отвыкнуть от колхозных порядков, так что, когда из райцентра приехал агитатор, никто и не подумал идти на собрание — знали, о чем пойдет речь. На смену этому агитатору из района пожаловала целая куча народу во главе со вторым секретарем райкома ВКП(б). Приехал с ними начальник райотдела милиции и два солдата с автоматами. Народ на собрание уже не приглашали, а сгоняли. Сенной сарай, куда собрали бывших колхозников, просторен, но пуст — не на чем было в нем сидеть, и люди слушали приезжих стоя. Первым выступал секретарь Бульбаницкий. Рассказал о славной победе над фашистскими извергами, упомянул героическую борьбу против них партизан и похвалил самих прилепских.
— Ваш колхоз «Путь к коммунизму» был до войны лучшим в районе. Продолжайте и дальше держать высоко знамя Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Ура, товарищи!