Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин 6 стр.


— Ваш колхоз «Путь к коммунизму» был до войны лучшим в районе. Продолжайте и дальше держать высоко знамя Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Ура, товарищи!

— К его изумлению, ответного дружного «ура» не прозвучало. Бульбаницкий насторожился.

— Вы что, не хотите возрождать свой колхоз?

— Не хотим! — дружно ответили из задних рядов.

— Кто это не хочет? — привычно начал секретарь. — Немецкие прихвостни не хотят? Фашистские подстилки? Тищенко, выясни…

— Мы не подстилки, мы бабы! — ответили ему. — А выяснять нечего. Мы все заодно.

— Та-а-ак… — Бульбаницкий нагнулся к низкорослому начальнику милиции. — Как у них насчет немецких пособников? Хватает?

— Насчет этого хреново, — ответил Тищенко, — даже бывших полицаев нет. Не шли они в полицию.

— А староста? Был у них староста? Не могло не быть!

— Был, да только служил не немцам, а нам. Со мной связан был, с моим отрядом. Расстрелян в сорок третьем. Вон памятник. Сами поставили селяне.

— Да неужто вовсе нет осужденных?! — возмутился Бульбаницкий.

— Есть один. За кражу сидит. Только он из примаков. Москвич. В общем, самое благополучное село. Одни патриоты. Не знаю, чего это с ними сегодня…

— Все равно, — сказал Бульбаницкий, — будем пресекать… Товарищ Тищенко, поставьте наших бойцов у входа. Чтоб ни одна душа ни сюда, ни отсюда!

Но бойцы и сами стояли у входа: один кадрился к молодухе, другой закуривал из чьего-то кисета…

— Такими силами нам не справиться, — сказал Тищенко.

— А может, все-таки поговорить? Я ведь предлагал… — начал комсомольский работник — молодой человек в кожаном пальто и городской шляпе, — мне в обкоме дали несколько воззваний…

— Сверни свои воззвания трубой и сунь в задницу! — прошептал Бульбаницкий. — Не видишь, какая обстановка? Нам сейчас не воззвания нужны — автоматы!

— Тут недалеко воинская часть, — раздумчиво проговорил Тищенко, — можно послать…

— Годится, — сказал Бульбаницкий, расправляя плечи. Он расстегнул макинтош — и бабам стали видны медали на груди партийного секретаря. — Товарищ Тищенко, поезжай сам. Обратись к командованию. Скажи, партия просит помощи!

Старенький ЗИС-12 зарычал, развернулся, обдал грязью зазевавшихся баб и умчался. Прошло полчаса, час. Старухи сжалились, принесли скамейки, и приезжие сели.

— Сколько езжу по району, такое впервые, — сказал человек в армейских сапогах, шинели без погон и кепке.

— В других местах проще, — пояснил Бульбаницкий, — там в каждом селе по две-три семьи полицаев, да еще столько же в бегах. Чуть поднажал — народ лапки кверху… А здесь — ни одного полицая, да еще двадцать шесть человек — бывшие партизаны — вот тут у Тищенко список — и еще семнадцать в Красной Армии служили.

— По всем показателям — наше, советское село! — с восторгом произнес комсомольский работник. — Поговорить бы сначала…

— Так чего же они артачатся? — крикнул человек в кепке, свирепо оглядывая толпу. — Они артачатся, а вы с ними цацкаетесь! Что с того, что — ни одного полицая? Они ж в колхоз не хотят! Саботируют решения партии!

— Ты, Астафьев, не горячись, — осадил его Бульбаницкий, — это тебе не завод. Да и сил у нас мало. Вот дождемся Тищенко…

Начальник милиции приехал в сопровождении еще одного грузовика с танкистами. Увидев толпу баб, солдаты сначала растерялись — воевать вроде не с кем, — а потом стали шустро прыгать из кузова и расправлять гимнастерки… Молоденький лейтенант — тоже недоумевая — вскинул ладонь к виску:

— Товарищ секретарь райкома, бойцы танкового подразделения прибыли для борьбы… для борьбы… прибыли в ваше распоряжение! Командир взвода лейтенант Опенкин.

Заподозрив неладное, бабенки начали разбегаться.

— Задержать! — приказал Бульбаницкий. — Запереть в сарай! Никого не выпускать! Мужиков привести ко мне для беседы.

Танкисты ловили молодух с удовольствием, те визжали и, похоже, не прочь были еще побегать, но вскоре им стало не до шуток: на двух грузовиках прибыли автоматчики и принялись быстро и умело загонять всех в сарай. Загнав, заложили ворота засовом. Нужда в танкистах отпала, они уехали. Возле избы бывшего партизана Дубка секретарь райкома беседовал с мужиками. Из сарая доносились крики баб:

— Досыть нам вашего колгоспу! Наилысь!

— Досыть! Поголодувалы наши диты, хай вин пропаде!

Мужики молчали. Ночь прошла хлопотно. Бабы выли в сарае, дети кричали снаружи, солдаты били прикладами в стену, матерились:

— Молчать, немецкие подстилки! Постреляем к чертовой матери!

Мужики молчали. Утром Бульбаницкий понял, что с бабами ему не совладать.

— Собирайтесь в район, мужики. Там потолкуем…

— Так ведь мы что… — оправдывались те, но их уже выводили по одному, подталкивали к ЗИСу…

И бабы не выдержали, сломались.

В колхоз вступали хотя и со слезами, но дружно, голосовали единогласно, как раньше, и вновь колхоз «Путь к коммунизму» стал отдавать государству все, чтобы потом, к весне, плакать всем миром над пухнущими с голоду ребятишками.

Приезжая в Прилепцы, мы честно расплачивались за приют и ласку: в свободное от лесоповала время впрягались в плуг и вместе с бабами и девками вспахивали скудные наделы. За плугом обычно шел инвалид и чмокал на нас, как на лошадей, для веселья молодух. О такой пахоте я рассказал следователю.

— Клевета на колхозную действительность, — заявил он и вписал в мое «дело» еще одно обвинение. После этого я стал осторожнее, но его подлость подхлестнула мою память. Значит, все, что мы видели своими глазами, тоже назовут клеветой? Даже тех женщин в заколоченных досками вагонах, в Смоленске, в 1946 году?

Прибыв из Германии, наш эшелон разгрузился на станции Смоленск-Товарная. Боеприпасы и технику накрыли брезентом, поставили часовых. Прохаживаясь по платформе, я обнаружил на запасном пути эшелон с людьми. Нас тоже возили в телятниках, но не заколачивали двери крест-накрест досками… Через щели и окна на меня смотрели женщины, я слышал за их спинами детский плач, а проходя совсем близко, услыхал шепот:

— Товарищ, дайте хлеба!

— Кто вы? — крикнул я.

— Мы литовцы, — был ответ. И снова: — Товарищ, дайте хлеба, дети кушать хотят!

— Да за что же вас… досками-то заколотили?

— Мы литовцы, — был ответ.

Подошел часовой — не наш, с красными погонами, — спросил, какого х… мне тут надо, но, покосившись на мои медали и щегольский трофейный кинжал, сказал:

— Чего их спрашивать, они ни хрена не знают.

— А ты знаешь?

Он дососал цигарку, сплюнул в сторону и поправил винтовку с примкнутым штыком на спине.

— Я-то знаю.

— Тогда скажи, за что их заперли, куда везут?

Он с подозрением прищурился.

— Чо, знакомые, чо?

— Да нет, так интересуюсь.

— Которые антиресуются, велено задерживать.

— А ты задержи меня. — Я, как бы невзначай, поиграл кинжалом.

— Велено — которы гражданские подходют, — сказал он, — письма али еще что кидают.

— Хлеб?

— Хлеб тоже не положено. В ём колюще-режущее всунуть можно.

Из вагонов доносился стон.

— Их что же, не кормят?

— Чо, не кормят… Буряки даем, воду…

— А долго им ехать?

— Долгонько. Всех не довезти. Осьмнадцать намедни дуба дали, он, коронить повезли! А ну, скройсь, холера! — замахнулся он прикладом на чью-то тонкую и бледную руку, не то подзывавшую нас, не то махавшую кому-то другому. — Така вражина! Хвашистка!

— Это девочка. Или подросток. Видишь, рука какая тонкая?

— Все одно — хвашистка. Взводный сказал: все предатели.

— Дурак твой взводный, — сказал я.

— Послушайте, — донеслось из вагона, — она умирает! Пожалуйста, воды!

— Клеба! — кричали из соседнего. — Капельку клеба! Пожалуйста…

Я кинулся к будке, где у нас было что-то вроде караульного помещения. Разбуженные мной солдаты долго не могли понять, для чего мне нужен весь наш сухой паек. Опустошив вещмешки, я бросился обратно на станцию. На запасных путях стояло несколько эшелонов с горючим, техникой, трофеями, но вагонов с литовцами не было.

* * *

Насчет моего якобы крепкого сна следователь ошибся. Спал я мало, ибо именно здесь, в одиночке Минской центральной тюрьмы, начал писать. Сначала — чтобы не сойти с ума: Кишкин говорил, что у многих после трех-четырех месяцев одиночки «съезжает крыша», мое же сидение в башне перевалило за полгода. Затем — потому что уже не мог не писать. До тюрьмы я сочинительством не занимался. До нее я сначала был ребенком, потом, минуя юность, солдатом. У каждого из этих периодов свои заботы, далекие от литературы. Сочинять я стал в тюрьме, и, смею утверждать, благодаря одиночке. Робкие попытки писать стихи были и раньше, но для этого хватало эмоций. Для прозы, которой я теперь занялся, одних эмоций мало, нужен жизненный опыт. Его у меня тоже было маловато, но зато имелась буйная фантазия, которая, говорят, во многом заменяет и опыт, и знания, и немалая начитанность. В доме деда шкафы с книгами стояли в кабинете, в спальне, в гостиной и даже в прихожей, они всё прибывали и прибывали, постепенно вытесняя хозяев. До ухода на фронт я успел перечитать всех русских классиков, в том числе и тех, кого советская власть читать запрещала. Маленький томик стихов Есенина у меня отобрали при очередном шмоне в армии. Отобрали не потому, что это был запрещенный поэт, — старшина, проводивший обыск, вряд ли когда-нибудь читал стихи, — а потому, что в солдатском вещмешке не должно быть посторонних предметов.

Дома моим чтением руководила бабушка Оля, иногда дед интересовался прочитанным. Мать с отцом посещали нас редко — отец служил в Средней Азии — и тоже привозили книги. Из них хорошо помню повесть Гайдара «Мальчиш Кибальчиш», стихи Исаковского о колхозной деревне, Ивана Доронина — о том же, «деревенские» стихи Суркова и Жарова. После отъезда родителей я находил эти книги на помойке — одним из преступлений советской власти бабушка считала разорение деревни, которое тогда только начиналось.

Другие книги были моими товарищами. Я пил из этой чаши познания то большими глотками, захлебываясь от нетерпения и жадности, то, наоборот, маленькими, как дорогое вино, смакуя.

В творчестве гениев есть одна особенность: написанное ими кажется сотворенным легко, за один присест. Таков был и Пушкин. Его стихи я перечитывал десятки раз, многое помнил наизусть, и однажды пришел час, когда я, воскликнув: «как это просто!» — взял лист бумаги и за час накатал стихотворение. Потом цветными карандашами изобразил рамку и показал деду. Занятый своими больными, он мельком прочел и сказал «недурственно». К вечеру у меня было готово еще пять стихотворений. Бабушка раскритиковала их, а потом выговаривала деду:

— Ты хочешь искалечить ему жизнь?

— Почему искалечить? — искренне удивился он. — Пусть пишет, коли есть охота.

— В романе Золя «Творчество», — пояснила бабушка, — показан один тупоумный крестьянин. Попав случайно к знакомым художникам, он что-то намалевал. Это «что-то», ради смеха, продали, а крестьянин решил, что он художник, вернулся в деревню, продал дом, скот, переехал в Париж и стал малевать картинки, которые никто не покупал.

— Ты думаешь, наш Сергей бездарен? — догадался дед.

— Каждому свое, — сказала Ольга Димитриевна, — в чем-нибудь другом он, возможно, и преуспеет, но только не в поэзии.

Она много читала — и не только на русском — и мне прислушаться бы к ее словам, но случилось иначе. Как-то поздно вечером у нас в доме появился странный человек. Было это в самом начале Рождества — назавтра мы собирались наряжать елку.

В парадное позвонили, бабушка пошла отворять, и я услыхал ее удивленный возглас:

— Вы?! О боже!

Старый ковер, закрывавший зимой дверь в парадное, колыхнулся, и в прихожую шагнул очень высокий человек с худым, словно высеченным из дикого камня, неподвижным лицом и светлыми, как будто наполненными водой, глазами. Был он примерно одного возраста с моим дедом, но, в отличие от него, имел хорошую военную выправку. На нем было серое пальто толстого драпа с башлыком и фетровые белые бурки. Именно такие носили у нас в городе партийные работники и кое-кто из очень старой интеллигенции. В руках он держал шапку из серого каракуля.

— Признаться, любезная Оленька… Простите великодушно — любезная Ольга Димитриевна, я думал, вы меня не пустите. Многие отказывали…

— Зачем вы приехали, Юрий Андреевич? — затравленно озираясь и выталкивая меня из прихожей, говорила бабушка. — Вас же могут… арестовать!

— Не сегодня, бесценная Ольга Димитриевна, и, надеюсь, не здесь, — с улыбкой говорил гость, но, даже когда он улыбался, лицо его не меняло выражения суровости и каменной неподвижности. Развязав башлык и сняв пальто, он прошел за хозяйкой в гостиную, потирая при этом руки, как видно, от холода.

— Рад! Душевно рад, что у вас ничего не изменилось. Те же кресла, те же картины и, надеюсь, те же привычки… — Пружинно ступая на носки, он ходил по комнате, с удовольствием слушая скрип половиц и трель нашего старого сверчка Эола — дед говорил, что этот сверчок — его ровесник… — А знаете, Ольга Димитриевна, такой прелести нет даже в Париже! Впрочем, понять это может только русский. — Он остановился у книжного шкафа, длинными сухими пальцами провел по переплетам, как по клавишам фортепьяно, прислушался, достал томик Пушкина и начал листать, забыв о хозяйке. Она зашла с другой стороны, умоляюще произнесла:

— Ради бога: зачем вы здесь?

— Одну минуту, — сказал он и продолжал перелистывать страницы, потом что-то нашел: — Вот! — и стал читать с каким-то особенным наслаждением:

— Но это же самоубийство! Вы сумасшедший! — возбужденно говорила бабушка.

Он не слушал и продолжал чтение:

— Умоляю, остановитесь! Нам надо поговорить…

— О господи! — в страхе говорила бабушка. — Он, конечно, сумасшедший. Сереженька… Хотя, нет, ты останься. Оксана, милая, сбегай в больницу, скажи Петру Димитриевичу, что у нас… Впрочем, ты сама знаешь, беги! — и снова обратилась к нашему гостю: — Юрий Андреевич, дорогой, не лучше ли вам отдохнуть с дороги? Вы, верно, устали?

— Напротив, я бодр как никогда! — отвечал он. — Вы лучше послушайте, как это символично!

Он закрыл книгу, но не выпустил ее из рук, а долго стоял возле шкафа, подняв подбородок, словно опять к чему-то прислушиваясь.

— Вы знаете, любезная Ольга Димитриевна, о чем я вспоминал все эти годы? О нет, не о революции — боже сохрани! Вот о них, моих милых друзьях, — он опять провел пальцами по переплетам, и опять мне показалось, что я слышу музыку, — дорогих сердцу! Сколько слез пролито там, — он неопределенно махнул рукой в сторону окон и на секунду закрыл глаза. — Там ведь нет этих книг, там — другие… А у человека нет и не может быть ничего дороже его юношеской привязанности. Если, конечно, она была! — тут он взглянул на меня. — А вы согласны со мной, юноша? Или тоже вместо Пушкина Демьяна Бедного читаете?

— Юрий Андреевич, — ломая руки, произнесла бабушка, — пройдите в кабинет! Здесь… дует…

Хлопнула входная дверь, и на пороге появилась Оксана.

— Идут!

— Отлично! — воскликнул Юрий Андреевич. — В таком случае, я продолжу. — Раскрыв книгу, он прочел, жестикулируя свободной рукой:

Дверь распахнулась, и дед в накинутой на плечи шубе вбежал в гостиную. Секунду оба смотрели друг на друга, потом бросились в объятия. Так, обняв за плечи, дед повел гостя в кабинет. Я проскользнул следом. Многого из разговоров не понял, но память была великолепная, и, что не было понято тогда, осозналось через много лет.

Усадив друга в кресло, дед долго молчал, разглядывая его как музейный экспонат, потом сказал:

— Знаешь, Юрий, здесь у нас ходили слухи… Будто ты дрался против большевиков под Перекопом… Конечно, мы этому не верили…

— Нет, почему же, — возразил гость, — все правильно: против большевиков под Перекопом.

Дед осекся и долго молчал. Я видел, как он волнуется.

— Тогда уж рассказывай все. Информация, которую мы получаем, так сказать, из официальных источников…

— У тебя есть карта Крыма? — перебил гость.

Дед на секунду растерялся, потом торопливо достал из шкафа карту, развернул.

— Понимаешь, мы с женой в прошлом году ездили в Крым отдыхать. На Ай-Петри лазали, в Бахчисарае были…

Гость не слушал, склонясь над картой, затем пальцем поманил деда.

— Это здесь. Мой полк оборонял Чонгарскую переправу. Предполагалось наступление красных на этом участке, но шестого ноября неожиданно ударили морозы, лиманы замерзли, и Азовская флотилия красных не смогла подойти к Чонгару. Поэтому Фрунзе начал наступление в другом месте. Вот здесь, у Перекопа.

— Понимаю, — сказал дед, — продолжай.

— На моем участке велась в основном артиллерийская дуэль, но в конце недели красные вышли нам в тыл. Оборонять Чонгар стало бессмысленно, и я повел полк на Таганаш. — Гость откинулся от стола, закурил трубку и долго молчал. — Штыками мы проложили себе дорогу и прорвались к Ишуню. Его еще можно было оборонять, но генерал Врангель, не желая лишних потерь, приказал отходить. Фрунзе предлагал нам сдаться, обещая жизнь всем защитникам Крыма. Многие поверили, но красный главком свое слово не сдержал: в Симферополе узнали, что все сдавшиеся расстреляны. — Он немного походил по кабинету, затем опять сел в кресло. — Тринадцатого мы вышли к Севастополю. Там уже шла погрузка на французские суда. Грузили госпитали, штабы, беженцев. Потом стала грузиться пехота. Артиллерия занимала позиции на высотах вокруг города до рассвета пятнадцатого. Только благодаря стойкости этих молодцов все воинские части удалось вывезти из Крыма. Вечная память героям! — он опять надолго замолчал. Дед сидел неподвижно. Немного успокоившись, Юрий Андреевич продолжил: — На палубе я стоял рядом с Петром Николаевичем. Когда Крымский берег скрылся из глаз, Врангель сказал: «Для нас с вами все кончено» — и ушел в каюту. И не выходил до самого Марселя. — Он снова встал, подошел к печке и стал греть руки, прижимая ладони к изразцам. — А потом была долгая жизнь в эмиграции, но это уже неинтересно.

Назад Дальше