Было, есть, будет… - Макаревич Андрей Вадимович 32 стр.


Я обогнул слегка помятые троллейбусы – рядом с ними никого не было, спустился на набережную, перебрался через еще одну баррикаду, сделанную черт знает из чего. Ее уже охраняли – мне помогли перелезть. И – оказался на ступенях Белого дома в толпе очень разных людей. Все здоровались со мной как старые знакомые, обращались ко мне так, как будто я стоял тут с ними со вчерашнего дня и только отошел ненадолго. В общем – я не пошел внутрь. Мне почему-то стало неловко оттого, что вот тут люди стоят под дождем, а я сейчас протолкаюсь через них и пройду в Белый дом, где сухо, как какой-нибудь начальник. Чушь собачья – может быть, находясь внутри, я бы принес больше пользы – скажем, выступил бы по радио. А я остался внизу.

Спустя какое-то время я раздобыл кусочек сухого полиэтилена, который можно было постелить на ступеньку и присесть на него, не слишком рискуя промочить задницу. Я сидел и украдкой разглядывал людей, меня окружавших. Рядом со мной сидел на ступеньках, пригорюнившись, маленький Рамзес Джабраилов – артист Театра на Таганке, за ним стояли красивые юноши и девушки из банка «Алиса» в строгих черных костюмах. Вокруг в толпе мелькали то какие-то казаки в опереточных лампасах, то батюшка в рясе, то солдатик-афганец в нагрудных значках, то стайка хипповых студентов, а то вдруг покажется знакомое лицо – кто это? – ах да, музыкант из «Мистера Твистера».

Справа от меня неподвижно возвышался абсолютно лубочный деревенский дед – с седой бородой и в ватнике. Голубые глаза его смотрели в небо, навстречу дождю, на лице застыла детская улыбка. На шее у деда висел на веревке перемотанный изоляцией приемник «Спидола» – памятник отечественного радиостроения. Из приемника вперемежку с хрипами прорывался далекий вражеский голос – то ли «Радио Свобода», то ли «Немецкая волна». Приемник висел на уровне живота, и в него уткнулись головами, согнувшись и не дыша, несколько человек. Дед млел и напоминал какое-то диковинное кормящее животное.

И тут и там сновали бабушки – то с домашними пирожками в корзинках, то с сигаретами. Периодически приносили гамбургеры из «Макдоналдса» (все – бесплатно). Мой блок сигарет не понадобился – он так и мок в сумке. Никто не выпивал, несмотря на отвратительную сырость, – я не встретил ни одного даже слегка выпившего человека. Ребята в камуфляже выискивали среди нас тех, кто воевал или хотя бы служил, собирали из них отряды, строили, уводили во внешнее оцепление и к мосту, заменяли одних другими – все очень профессионально. Оружия я не видел ни у кого.

Громко никто не разговаривал, но в воздухе висело тихое жужжание – слухи. Информация отсутствовала полностью. «На крыше дома напротив появились снайперы». – «Да нет, это, наверно, наши». – «Да нет, небось какие-нибудь ихние журналисты – оттуда снимать удобно». – «Танки идут по Можайке». – «Да нет, днем не начнут, побоятся. Ночью пойдут – как вчера». – «Да они с набережной пойдут!» – «Нет, если пойдут, то по Кутузовскому – чего им эти троллейбусы!» – «Надо туда людей побольше поставить». – «Говорят, на окружной встали – дальше не идут». – «Говорят, Таманской приказали выдвигаться, а они все отказались». – «Молодцы, шли бы к нам». Периодически из Белого дома сбегал по ступеням какой-нибудь озабоченный человек, и на него тут же набрасывались плотным кольцом: «Ну что?» – Но и он ничего не мог сказать.

Знаете, какое было настроение? Очень хорошее. Каждый пришел сюда сам и понимал, почему он здесь и зачем, и от этого было светло, и нигде я больше не видел таких прекрасных лиц. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы ГКЧП (даже сочетание букв – мерзкое) решился на штурм, но народу бы полегло много – очень было непохоже, что эти ребята побегут.

Когда стемнело, приволокли аппаратуру, расставили ее под дождем на ступенях – решили устроить концерт – затея несколько сюрреалистическая, но почему бы и нет? О качестве звука говорить не приходилось, я вообще удивляюсь, как никого не убило током, кто-то пел, я тоже пел, уже не помню что, и кто-то держал надо мной зонтик, и все равно капли дождя стекали по чужой гитаре, и пальцы плохо гнулись от холода. Почему-то было ясно: если сегодня ночью штурмовать не будут, то, наверно, и завтра не будут. Интересно почему? Всем было ясно.

Утром отогревались горячим чаем – казалось, дождь теперь будет идти всю жизнь, и ничего не происходило, а потом вдруг стало известно, что вроде бы гэкачеписты полетели в Форос к Горбачеву – забздели!

И радоваться мешало только то, что никто не мог сказать, правда это или нет. И были люди, призывавшие не поддаваться на слухи и провокации, не радоваться раньше времени и стоять до последнего, и конечно, они были правы. А еще через несколько часов голос на животе у деда сообщил, что члены ГКЧП вернулись в Москву ни с чем и по прибытии арестованы!

И – хотите верьте, хотите нет – в эту самую минуту перестал дождь – как выключили! – и выглянуло солнце. Вот уже не знаю, что может быть пошлее. Но было именно так.

Очень нечасто в жизни я испытывал такую радость.

Как же мы выпили вечером!

Борис Николаевич, говорят, тоже выпил.

А вспомнить – вместе с вами – я хочу только одно: как тогда перепугались коммунисты. Как поджали хвосты, как залебезила еще вчера такая грозная газета «Правда». Они думали, что теперь с ними поговорят их методами. И как уже через два-три месяца они опять надули щеки и расправили грудь, поняв, что их методами с ними разговаривать не будут – не рубят голов демократы. И в какую позорную комедию превратился суд над КПСС.

История начинает повторяться с того момента, когда умирает последний человек, который помнит, как все было на самом деле.

Вы помните, господа, что такое пельменная?

Нет, я не имею в виду первые ночные пельменные начала перестройки – вроде бы для таксистов, – про них отдельный разговор. Нет, я – про обычную пельменную семидесятых, коих в нашей безбрежной тогда стране было невероятно много. Пельменная в России – больше чем пельменная. Как вы переведете это слово иностранцу? Damplin house? Не смешите меня.

Пельменная – абсолютная модель мира – со своей эстетикой, запахами, хамством, нечаянной добротой, сложной структурой взаимоотношений человеческого и божественного.

Вся советская держава – одна большая пельменная.

Помните дверь? Она облицована каким-то казенным пластиком – под дерево, и в середину вставлено оргстекло (стекло давно разбили), и оно мутное покорябанное и запотевшее изнутри, и красной краской на нем набито – «Часы работы с 8.00 до 20.00», и кто-то попытался из «20.00» сделать слово «…[4]» – не получилось, и поперек ручки намотана и уходит внутрь жуткая тряпка – чтобы дверь не так оглушительно хлопала, когда вы входите, и вы входите с мороза и попадаете в пар и запах.

Я не берусь его описать – молодые не поймут, а остальные знают, о чем я. В общем, пахло пельменями в основном.

Слева – раздаточный прилавок, вдоль которого тянутся кривые алюминиевые рельсы – двигать подносы. Гора подносов (которые, кстати, здесь называются не подносы, а – разносы. Чувствуете – не барское «подносить», а демократичное – «разносить». Интересно, в каком году придумали?), так вот, гора разносов высится на столике с голубой пластмассовой поверхностью, и разносы тоже пластмассовые, коричневые, с обгрызенными краями, и они все залиты липким кофе с молоком (про это кофе – дальше! Вот откуда корни перехода слова «кофе» из мужского рода в средний. Может быть, «говно» тоже когда-то было мужского рода?), и тут же лежит еще одна жуткая тряпка, такая же, как на ручке двери, – эти разносы от этого кофе протирать, и, конечно, никто этого не делает, потому что прикоснуться к серой мокрой скрученной тряпке выше человеческих сил, и несут разнос, горделиво выставив руки вперед – чтобы не накапать на пальто.

За прилавком – две толстые тетки в когда-то белых халатах и передниках. Они похожи, как сестры, – голосами, движениями, остатками замысловатых пергидрольных причесок на головах, печалью в глазах. Это особая глубинная печаль, и ты понимаешь, что ни твой приход, ни стены пельменной, ни слякоть и холод за окном, ни даже вечная советская власть не являются причиной этой печали – причина неизмеримо глубже. Вы когда-нибудь видели, как такая тетка улыбнулась, – хотя бы раз?

Одна из них периодически разрывает руками красно-серые картонные пачки, вываливает содержимое в огромный бак, ворочает там поварешкой. Из бака валит пар, расплывается по помещению, оседает на темных окнах.

Вторая равнодушно мечет на прилавок тарелки с пельменями.

Пельмени с уксусом и горчицей – 32 коп., пельмени со сметаной и с маслом – 36 коп.

Сметану либо масло тетка швыряет тебе в тарелку сама, а уксус и горчица стоят на столиках – уксус в захватанных пельменными руками и оттого непрозрачных круглых графинчиках, а горчицы нет – она кончилась, и баночка пустая и только измазанная высохшим коричневым, и торчит из нее половинка деревянной палочки от эскимо, которой кто-то всю горчицу и доел, и идешь по столам шарить – не осталась ли где. «Простите, у вас горчицу можно?»

Столы маленькие, круглые и высокие – чтобы есть стоя, на ножке у них специальные крючки для портфелей и авосек, а потом ножка переходит в треногу и упирается в пол, и, сколько ни подсовывай туда сложенных бумажек – стол все равно качается.

Пельменная, если угодно, – маленький очаг пассивного сопротивления советской власти, пускай неосознанного. У нас тут внутри своя жизнь и свои отношения, и никаких лозунгов и пропаганды, и приходим мы сюда делать свое мужское дело, и или ты с нами, или не мешай – иди.

Ибо кто же приходит в пельменную просто поесть?

Поэтому нужны стаканы, и если у тетки хорошее настроение – до известных пределов, разумеется, не до улыбки, – она вроде бы и не заметит, как ты хапнул с прилавка пару стаканов и не налил в них этого самого кофе. А если тетка в обычном своем состоянии – возникнет вялый скандал, и придется брать кофе и выпивать его, давясь, потому что вылить просто некуда, и водка потом в этом стакане будет мутная и теплая.

Бачок с кофе (это называется «Титан») стоит в конце прилавка, перед кассой – там, где вилки и серый хлеб. Кофе представляет собой чрезвычайно горячую и невообразимо сладкую и липкую жидкость – сгущенки не жалели.

Стаканы граненые и обычные тонкие – вперемежку, но надо брать граненый, потому что тонкий моментально нагреется от кофе и его будет очень трудно донести до стола.

Вилки навалены грудой в слегка помятом алюминиевом корытце. Они тоже алюминиевые, слегка жирноватые на ощупь, и у них сильно не хватает зубов, а сохранившиеся изогнуты причудливым образом – недавно специальным постановлением советской власти был отменен язычок на водочной крышке, теперь это называется «бескозырка», и снять ее без помощи постороннего колюще-режущего предмета невозможно.

Говорят, какой-то умник подсчитал экономию от бескозырок – сколько тысяч тонн металла будет сэкономлено, если не делать язычков.

Но вот ценой еще пары зубьев крышечка проткнута – естественно, под столом, вслепую, а двое твоих друзей заслоняют тебя от бдительных теток, и ты, рискуя порезать пальцы, сдираешь ненавистный металл с горлышка, а там еще коричневый картонный кружочек, а под ним – совсем уже тоненькая целлофановая пленочка, и – все.

И, конечно, разлить сразу на троих, а выпить можно и в два приема – после первого глотка чувство опасности отпускает, и что странно – небезосновательно. Человек выпивший и трезвый существуют в параллельных, хотя и близких, но разных реальностях, и то, что может произойти с одним, никогда не произойдет с другим. И наоборот.

И вот – стало тебе хорошо, и мир наполнился добротой, и день вроде не прожит зря, и дела не так уж безнадежны, а пельмени просто хороши – все ведь зависит от угла зрения, правда? И с тобой рядом твои дорогие друзья, и пошла отличная беседа, и кто-то уже закурил втихаря «Приму», пуская дым в рукав. Сколько таких пельменных, разбросанных по необъятному пространству страны, греют в этот миг наши души?

Вот входят, настороженно озираясь, трое военных в шинелях – явно приезжие, слушатели какой-нибудь академии или командированные, пытаются открыть под столом огнетушитель с красным портвейном, суетятся, бутылка выскальзывает из рук, громко разбивается, мутная багровая жидкость разлетается по кафельному полу, покрытому равномерной слякотью, в устоявшийся запах вплетаются новые краски. Сизый мужичонка в кепке, не оборачиваясь, презрительно констатирует: «И этим людям мы доверили защиту Родины!»

И приходят и приходят, и выпивают и едят пельмени, и тихо беседуют о чем-то дорогом, и опять спасаются ненадолго, и выходят, шатаясь, в темноту и метель, забывая портфели и авоськи на крючках под столами.

Ностальгия (греч.) – тоска по родине, как душевная болезнь.

Это у Даля. В словаре Ушакова – Ожегова практически то же самое. У иностранца Фасмера этого иностранного слова вообще нет. Мне кажется, сегодня это слово используют в более широком смысле. Сегодня бывает ностальгия по чему угодно – по песням Утесова, по старым дворам, по запаху домашних пирожков с капустой. Из тоски по родине ностальгия превратилась в тоску по прошлому.

Что это такое?

Почему тебе вдруг до судорог хочется бабушкиной запеканки, той самой, которой тебя пичкали в детстве и которая не вызывала у тебя тогда никаких теплых чувств?

Почему мерзкая, уродливая, насквозь фальшивая советская эстрада шестидесятых годов, из которой на девяносто процентов состоял шумовой фон твоей юности и которую ты ненавидел всеми фибрами своей юной души и прятался от нее с головой в битлов и роллингов, – почему сегодня эти песенки вызывают у тебя слезы умиления? Что, так хороши?

Советская эстрада советских времен заслуживает отдельного исследования. Как болезнь. Во-первых, она была уродлива сама по себе – как все, изготовленное советской властью либо по ее одобрению. У власти, врущей всему миру и самой себе, просто не могло получиться ничего честного – во всяком случае, на сцене. А еще – артисты, люди, как правило, нормальные и все понимающие, этой властью измордованные и ею же прикормленные, очень хотели сделать как надо – как у них, разница между Элвисом Пресли и Эдуардом Хилем была видна невооруженным глазом (если возникала возможность взглянуть на Элвиса Пресли. Ну хотя бы услышать). И очень тянуло в ту сторону, но, увы, с испуганной оглядкой на степень дозволенности. А степень эта колыхалась в зависимости от международной обстановки и от того, с какой ноги сегодня встал товарищ Суслов, но, в общем, колыхалась в небольших пределах и сама по себе была очень невысока. И от наложения на себя этого чуть-чуть дозволенного советская эстрада делалась еще уродливей.

Вы никогда не замечали, что «Веселые ребята» – очень плохой фильм? С совершенно диким фанерным сюжетом, с несмешными шутками, с ужасной игрой актеров – пожалуй, только про музыку ничего плохого не скажу. Если бы у нас тогда была возможность сравнить его с любым голливудским мюзиклом тех лет – мы бы поняли, откуда выросли эти кривые ноги. Ну не было у нас такой возможности – тогда. Можно нас простить. Но теперь-то! Ан нет – сидим, смотрим, глотаем сладкие сопли.

Казалось бы, все понятно, и нечего тут литературу разводить – не произведения нас радуют, а тот ассоциативный ряд, который они за собой тащат. Не фильм нам дорог, а телевизор «КВН-69», на крохотном черно-белом экранчике которого этот фильм показывают, и мы сами, с ногами сидящие на диване в комнате коммуналки, и мама, которая молодая и чистит нам яблоко. Не голос Майи Кристаллинской, а мотыльки, толкущиеся в свете фонарей танцплощадки в пионерлагере, первая сигарета и вон та девочка в белом свитере, которая, кажется, только что на тебя посмотрела.

Нас просто тянет в свое детство – где мир казался нам лучше, да и сами мы были лучше, и с помощью звуков старых песен и кадров старых фильмов мы наслаждаемся иллюзией нашего возвращения туда. Но заметьте: качество самих произведений в данном случае не имеет никакого значения – ты мог их в детстве любить, мог ненавидеть, а мог и не замечать, но если вы проглотили их тогда, как рыба крючок, то всю оставшуюся жизнь есть возможность потянуть за леску. И тут происходит подмена – эти произведения уже кажутся нам хорошими! Какими хорошими – великими! Они же работают! Они же пережили время! И модным становится ретро, и вот уже молодые люди копируют одежду и звук тех же шестидесятых, хотя не понимают, что это для нас – орех с начинкой, а для них он – пустой, и им весело и забавно.

Никогда не забуду, как вдруг взбеленился Алексей Семенович Козлов, когда на каком-то псевдоретровечере на сцену вышли несколько опереточные как бы стиляги лет двадцати от роду и запели что-то из Магомаева. Сквозь стиснутые зубы Алексей Семенович поведал мне, что в молодости они с друзьями назывались не стиляги, а штатники, а за напевание такой гадости, как твисты Магомаева, можно было вообще вылететь из их рядов. Ему было очень жалко своей молодости, он не хотел пускать туда этих юных недорослей.

Чего это нас так тянет в юность? Ну ладно, если тебе семьдесят. А если сорок? И жил ты неплохо и интересно, и многого добился, и получил почти все, о чем мечтал в детстве, и есть еще силы и желание идти дальше – что такое? И почему это все там кажется таким розовым? Оно ведь таким не было!

Мы чего-то не знаем.

И вот что удивительно – даже поняв механизм этой ностальгии, все равно не можешь защитить себя от его воздействия, и стоят у меня на полке рядом с битлами и роллингами и Жан Татлян, и Ободзинский, и Трошин, и очень люблю я, выпивая с друзьями, завести их негромко.

А если уж быть безупречно честным – так не от всех так уж и тошнило. Квартет «Аккорд», например, молодая Пьеха или ансамбль «Орэра» иногда даже нравились.

Что касается истории про доброту, то она не имеет никакого отношения ко всему сказанному выше. Но это дивная история. Случилась она в начале девяностых, когда народ впервые по-настоящему почуял, что можно просто взять и съездить за границу – отдохнуть. Ну, не на какие-нибудь Таити, а поближе и подешевле – скажем, в Турцию или на Кипр. В моду тогда вошли морские круизы – помните?

Назад Дальше