Пролитая вода - Сотников Владимир Михайлович 6 стр.


– Мне просто стыдно за тебя. Ты такой нервный в последнее время стал. Вот и Даню стараешься обидеть. Надо спать ночами. Свет до утра в твоем предбаннике горит, ты там думы думаешь, потом ходишь злой на всех. Ну все, садитесь за стол.

– Я к бабушке собирался сходить. А вы пока поговорите.


Тенишев вышел на крыльцо. Впервые он чувствовал себя чужим в этом доме, и причина была не в разговорах, не в том, что Даня наблюдал его, не скрывая своего любопытства, – Даня всегда любил присутствовать рядом с человеком расстроенным, нервным, не понимающим своего состояния. Тенишеву уже и это стало безразличным, пусть себе забавляется молодая душа. Но он почему-то подумал, что уже никогда не сможет легко жить в этом доме взрослым, словно дом был родным только в далеком детстве, и это время прошло безвозвратно.

Здесь он в детстве любил будущую жизнь, и она не могла никогда быть названа словами. И вот уже наступила эта жизнь, это время, в котором нет обратного движения чувствам, и одиночество заставляет душу выдумывать слова, пустые и невесомые.

Захотелось побыть одному, хотя бы минуту. Он свернул во двор – шаги гулко отдавались в стене дома – и улыбнулся: осталось еще чувство, что дом живой. Но тут же с горечью подумал: а надо ли улавливать это чувство, если оно уже не так необходимо?

Дверь в предбанник была распахнута, и Тенишеву показалось, что внутри кто-то есть. Наверное, он не удивился бы, если бы увидел там себя или Даню: странным был весь этот день, и все уже казалось возможным. За столом сидела Тамарка, глаза ее блестели и смеялись.

– Побоялась сразу в дом зайти. Заглянула сюда, на старое место. А здесь все как год назад. Я и вчера ночью приходила, посмотрела с улицы на свет, только не стала навязываться, погуляла по деревне одна, пусто, все как повымерли, молодежи совсем нет, ты давно приехал?

Тенишев улыбнулся. Она могла так болтать без остановки, спрашивая и не дожидаясь ответа, совсем не изменившись за год. Как будто вчера здесь была.

– Ты откуда свалилась? Знаешь, ночью я бы не удивился, а сейчас – ну все перепуталось.

– Почему сам не зашел, тебе ж скучно здесь, после города?

– Правду сказать?

– А что?

– Ничего. Я просто о тебе ни разу не вспомнил. Ни разу с тех пор, как приехал. Сейчас вот удивляюсь этому и думаю, вспоминал ли о тебе вообще за этот год.

– Ну и что? Что я, маленькая, я же понимаю. Ты сказал, что ни разу меня не вспомнил, а я не обижаюсь, даже наоборот, к тебе потянуло. – Тамарка взяла его руку, посмотрела на ладонь: – Хочешь, погадаю? Вот линия жизни, видишь, какая ломаная, прерывистая, чудом соединяется. И никого рядом, никого. А я твою ладонь помню, раньше не такие четкие линии были.

– Тебе кажется. Или лучше, как в песне: это я линии подправил ножом. Скоро не ладонь будет, а одна линия, прерывистая.

– Тебе расслабиться надо, ты же отдохнуть приехал. Давай в лес сходим, у костра посидим, выпить прихватим, ты же любишь так посидеть. Помнишь, все на небо смотрел?

– Да, как князь Андрей.

– Кто?

– Ты в школе училась? «Войну и мир» помнишь, хотя бы название?

– Фильм смотрела.

– Да я тоже больше актеров из этого фильма представляю, хотя книгу читал.

– Тоже, наверно, только фильм смотрел.

– Читал. Но кажется, что нет.

– Только я могу тебя терпеть! Неужели трудно сказать или да, или нет? А тебя не поймешь. Мне рассказывали, как в психушках проверяют: какое сегодня число, какое время года? Ты бы там ответил! Надолго бы залечили.

Тенишев усмехнулся:

– Я бы там переспрашивал: правду сказать?

Они засмеялись.

– А ты почему сюда зашел? Ноги сами шли?

– Правду сказать?

Тенишев уже не шутил, а просто произнес эти слова, почти не слыша их, провел ладонью по щеке Тамарки, потом коснулся ее груди, сел на топчан, ожидая, что она повернется к нему. Подхватился, выглянул в дверь и закрыл ее на крючок.

– Ты что, сейчас, днем?

– Сейчас ночь. Закрой глаза, – попросил он.


Он вышел один, услышал, как через минуту Тамарка негромко скрипнула дверью, вышла через двор на улицу.

В саду Тенишев прислонился к старому, почти без коры, стволу яблони, вдохнул побольше воздуха. Близость с Тамаркой казалась вызовом себе самому – вот так, после умствований, размышлений, которыми баловался. И он это точно знает, что баловался, ведь не был он до конца серьезным, не был самим собой ни в лесу, ни когда читал письмо Дани, ни в разговоре с ним, ни только что, с Тамаркой, когда проявилась самая подлая, как он считал, его черта: рвануться вперед, опередить себя в каком-то действии, чтобы казалось, что уже не отвечаешь за себя, чтобы проверить, как далеко еще можешь зайти, на что еще способен? И потом – стыд, и стыд не за то, что сделал, а за непонятную борьбу внутри себя, в которой сам никогда не побеждаешь.

Стоя под яблоней, прислонившись к ней так, будто замерял свой рост, как в детстве у притолоки, Тенишев думал о странности этого дня. Из всех подробностей, удививших его непривычностью, даже нереальностью, точно он был не участником этих сцен, а наблюдателем – и полученного от Дани письма, и разговора с ним, и встречи с Тамаркой, – выступал на первый план тот эпизод, когда он слышал, как мать рассказывала о нем.

Всегда странно слышать о себе слова близких людей, они особенно неправдоподобны, вызывают удивление: неужели таким меня представляют люди, с которыми, казалось, был всегда слит воедино, до полного единения чувств? Ничего не было в словах матери обидного, ничего выдуманного, но сказанные, услышанные, слова эти вдруг заставили Тенишева почувствовать себя окончательно одиноким, начинающим новую, неизвестную раньше жизнь, в которой он уже будет видеть себя со стороны, чужим не только для рядом живущих людей, но и для себя самого. Начиналось то мучение сдваивания, наложения чувств, когда любое слово и любая мысль становились уже одновременно и своими и чужими, и середины быть не могло, не могло быть суммы, сложения, совпадения.

Тенишев вспомнил, что уже долгое время не мог написать ни одной фразы, ни одного слова, в которых не чувствовалось бы подобного преломления смысла. Слова казались похожими на сухие листья, медленно поднимались их края и скручивались, при малейшем прикосновении готовые растереться в мелкие, до пылинок, частички. И странно: участником этих видений, похожих на галлюцинации, был Даня. Всегда представлялось его улыбающееся лицо, словно он говорил, не разнимая губ: «Об этом нельзя написать». И все разговоры с Даней, и молчаливые посиделки вдвоем тоже нанизывались на что-то главное, о чем нельзя было сказать. Казалось, Даня вовремя ускользал от этого запрета, предоставляя Тенишеву решать какой-то главный вопрос, который, как внутренняя неизвестная болезнь, грозил обернуться оцепенением и неподвижностью. Даня как будто настаивал на бессмысленности слов, действий, поведения – и одновременно говорил, сочинял стихи, находил сочувствие и искал его в людях. Тенишев подходил к жизни словно с другой стороны: сначала говорил, а потом видел бессмысленность слов, сначала любил, а потом видел свою пустоту и растворенность в этом чувстве, сначала действовал, а потом понимал, что даже в воспоминаниях его поступки исчезают во времени, в его перепадах и замысловатом движении. Раздражаясь от своей едва уловимой зависти, Тенишев все же признавал ее. Он завидовал Дане, хотя все же, себе в успокоение, считал его умение успевать чувствовать, запоминать жизнь только перенятым в наследство способом жить, без надрыва и лишних душевных затрат.

Однажды, на неожиданных похоронах однокурсника, Даня попытался философствовать о бессмысленности ритуала, о нелепости поездки нескольких человек в другой город, за сотни километров, чтобы поприсутствовать у края могилы, «на краю вечности». Тенишев оборвал его, чувствуя потом облегчение от своих слов. Он сказал, не стесняясь и не боясь высокопарности и неуместности, что в этом и состоит небольшой, но неизбежный долг. Присутствовать на похоронах, так же, как и ходить в больницу к больному, как говорить не задумываясь правду, как придерживаться без убийственного философствования всего нескольких заповедей, которые Дане должны быть известны больше, чем кому-либо, так как он, Даня, имеет к ним прямое – как сказал Тенишев, более древнее – отношение.

В глазах Дани появился испуг: то ли он испугался напора сбивчивых, почти злых слов Тенишева, то ли мысли, которую, конечно, понимал сам, но почему-то прятал от себя, боясь как раз простоты следования ей.

После этого разговора, когда возвращались с похорон, они не разговаривали всю дорогу, пока ехали в автобусе. Сидели рядом двумя истуканами, не отзываясь на призывы однокурсников выпить за помин души. Вскоре уже сзади рассказывались анекдоты – простая жизнь пошла своим чередом, смеялась над ними, и Тенишев думал, что Даня, слыша все это, злорадствует потихоньку, наблюдая такую нелепую иллюстрацию бессмысленности человеческих поступков.

С тех пор Даня словно задался целью, хотя и не назойливо, лишь от случая к случаю, доказывать Тенишеву, что в жизни не может быть соединения замысла и результата, желания и его осуществления.

Они ходили в филармонию на скрипичный концерт – Даня скучал и не скрывал этого, и после концерта предложил выпить вина в подворотне. С трудом пригубливая вино, Даня говорил:

– Ты заметил, как зал слушал музыку? Сквозь себя, не задерживая, и каждый в зале замечал скорее себя – за хорошим, пристойным занятием. Конечно, это все равно лучше, чем пить вино здесь, – он улыбался, передавая бутылку Тенишеву.

Тенишев хмурился, молчал, ждал, когда Даня уйдет домой, и вечер кончился тем, что Тенишев по дороге в общежитие допил всю бутылку, купил еще одну, выпил и ее и допоздна сидел на траве, на берегу реки, глядя на светящиеся окна, вспоминая одно место из концерта, когда смычки беззвучно взмывали вверх, и вслед за этим музыка замирала долгим выдохом утверждения печали, тоски и прощания. Тенишев был пьян, и ему казалось, что этой музыке сейчас не хватает его собственных слов, которыми он мог бы все объяснить.

Однажды они остановились на тротуаре, наблюдая, как прохожий в попытке перевести слепого через улицу попал в самую гущу машин. Машины проплывали единым потоком, гудели, не уступая пешеходам дорогу. Наверное, водители не понимали, что один из этих людей – слепой, не успевали заметить его черных очков. Даня смотрел на эту сцену долго, ничего не говорил, но и не спешил идти дальше, словно заставляя и Тенишева досмотреть до конца, чем же закончится доброе дело. Слепой уже трясся от страха, судорожно вцепившись в рукав своего мучителя и спасителя одновременно.

И Тенишева раздражало, что этот мальчик указывал, как учитель, на нелепую жизненную ситуацию, словно доказывая свою странную правоту. «Вот – видишь», – говорил взгляд Дани.

Иногда Тенишев жалел Даню – но натыкался на его улыбку встречного понимания и поэтому снисхождения. И Тенишев ловил себя на мысли, что эта улыбка и темные молчаливые глаза будут подстерегать его всю жизнь напоминанием слов: «Об этом нельзя написать».

«Чертенок, мелкий бес, – думал Тенишев о Дане. – И все-таки почему же я так упорно забираю себе все лучшее, делаю себя чистеньким и хорошим рядом с ним? Может, и Даня тут ни при чем, а я просто делю себя пополам и ту часть, которая неудобна и непонятна, называю Даней?»


Он знал, что встретит в бабушкиных глазах удивление – от той внешней жизни, которую внесет в ее дом. Если б можно было сейчас войти к ней тем самым маленьким мальчиком, который забегал сюда в детстве много раз за день, если б можно было стереть эту разницу, чтобы принадлежать вместе с ней одному и тому же времени. Но она одна осталась в том времени, а он – он входит сейчас в этот маленький дом, чувствуя, как его шаги, тяжелые и гулкие в земляном полу сеней, нарушают что-то бывшее здесь прежде. И он чувствует себя несуразно большим, несущим чужой вес, чужой груз накопленного и настоянного на другом воздухе времени. Он со стыдом понимает эту разницу между ними, словно свое предательство: бабушка сохранила его детство, осталась в нем, а он с трудом может его вспомнить.

Лицо ее радостно оживилось, она приподнялась на локтях и подвинулась повыше на подушке.

– Ваня. Редко заходишь.

– Я буду чаще, ба. Как ты?

– Все одно и то же. Одинаково.

– Может, тебя на улицу перенести?

– Не надо. Миша окно выставил, воздуха много. А на улице я все помню.

Тенишев помолчал. Он посмотрел на маленькое зеркальце, вмазанное в стену. Теперь надо было нагнуться, чтобы увидеть свое лицо.

– Никак не кончится жизнь.

– Ну что ты.

– Прошла, пролилась, как вода, и не соберешь. А не кончится.

– И не надо. Вспоминай, я тебе фотографий принесу.

– Принеси новых, своих. Я все думаю, дождусь я, когда ты сыночка принесешь ко мне. Только не смогу нянчить.

– Дождешься и сыночка, и понянчишь еще. Я только не буду специально торопиться, так? – Тенишев со стыдом вспомнил встречу с Тамаркой.

– Учись, не торопись. Я дождусь.

– Я пойду? Мы потом с другом к тебе зайдем.

– Заходите. Наверно, похож на тебя твой друг. Может, он стесняться будет?

– Зайдем, ну что ты.

Тенишев вышел.

Кого мы любим больше: себя или тех, кого любим по-настоящему?


Даня уезжал утром. Было похоже, что начинается не летний обычный день, а какой-то забытый праздник, который объясняет тайный смысл общего настроения, разлитого в прохладном ясном воздухе. Прокатилась череда одинаковых дней, начиналось новое ожидание, и Тенишев думал, что это чувствует не только он, но и Даня.

Почти всю ночь они просидели за столом в предбаннике, выпили вино. Тенишев несколько раз порывался сходить в дом, принести водки, но Даня не захотел: «Какая разница?»

– Пока жить не торопишься, всегда опаздываешь на несколько дней, – сказал Даня.

– О чем ты?

– Надо было уехать раньше.

– Не в этом дело, свое настроение не вычислишь.

Тенишев боялся, что сейчас скажет о том, как не нравится ему это прислушивание Дани к себе, к своим чувствам, старание выстроить жизнь с наименьшими затратами на неудачи, несовпадения. Он боялся, что скажет о том, что вся жизнь заполнена утратами, от которых не уберечься. Он почему-то вспомнил, как написал совсем недавно фразу: «Горе упрощает жизнь», – после которой задумался и не знал, что писать дальше в подтверждение этих слов. И сейчас не знал, что может сказать Дане вслух.

– Понимаешь, когда что-то утверждаешь, появляется чувство досады на самого себя, – сказал Тенишев. – В последнее время я начал бояться ясного и отчетливого понимания – людей, себя, своих чувств.

Даня усмехнулся:

– Я это заметил.

– Дело не в этом. Я вот боюсь начинать со слова «надо», этим словом начинались почти все мои страницы в дневнике. Большевизм сплошной: сначала надо почту и телеграф, потом мосты…

– Просто слово «надо» следует заменять чем-нибудь, например, «хорошо бы…». Представляешь, хорошо бы почту и телеграф, хорошо бы потом мосты…

– И ничего бы не получилось у них.

– Вот и хорошо. Хорошо бы.

Они улыбнулись – в последний раз перед прощанием.

8

Общежитие было тем зданием, которое Тенишеву всегда хотелось обойти стороной. Он часто так и ходил вокруг, медленно накапливая необходимость возвращения. Парк был неподалеку, и в теплые дни Тенишев просиживал на скамейках часами, переходя от одной к другой. Когда проходили через парк с Даней, Тенишев смотрел на эти скамейки, на которых раньше сидел один, и ему казалось, что оттуда он провожает взглядом себя и Даню, идущих неторопливо мимо. И подолгу сдерживал себя, чтобы не оглянуться.

В один из вечеров они шли быстро, и Тенишев поначалу был уверен, что они разыгрывают друг друга. Но они шли и шли, и он уже не решался прекратить эту неожиданно возникшую затею. В шутку он предложил отвести Даню в общежитие к Гале, именно так и сказал: отвести. По лицу Дани нельзя было понять, обиделся он или, наоборот, втайне ждал такого предложения, – только какое-то странное отражение промелькнуло в глазах. Он вдруг стал настойчивым и сказал:

– Пошли. Припадка не случится.

– Какого припадка?

– У Чехова рассказ так называется.

– Скорее, ты Митю напоминаешь.

– Карамазова?

– Бунинского.

Тенишев понял, что больно задел Даню, но тот лишь улыбнулся, сказал:

– Ну так идем?

Шли быстро, наверное, чтобы больше не разговаривать.

Черт знает что, любую ситуацию он сравнивает с чем-то, известным раньше, – ни радости в этом, ни удивления, – думал Тенишев, ощущая какую-то раздражающую жалость к Дане.

Когда пришли в комнату Тенишева, он сказал:

– Подожди, я схожу за ней.

Даня встрепенулся:

– Ты сюда пригласишь?

– Позову. Не к ней же идти. А ты как будто случайно ко мне зашел.

– А ты говорил ей об этом, ну, обо мне?

– Да она сама только о тебе и расспрашивает.

– Ты надо мной пошутил.

– Конечно, все это глупо. Но, в конце концов, можешь сам зайти к ней.

Тенишев уже начинал злиться. Получалось, что он уговаривает Даню.

– Ладно, я схожу посмотрю – может, ее и нет.

– Смотри, не задержись там.

Тенишев шел по коридору, и в его ушах звучали последние слова Дани.

Галя была одна в комнате – сидела на кровати и читала, укрывшись пледом.

– Ой, а я как раз думала, что ты придешь сегодня.

– Я пришел. – Тенишев улыбнулся. – Читаешь?

Она захлопнула книгу, уютно съежилась:

– И чем же мы заняты последнее время? Решением вечных вопросов? Поделились бы ответами.

– Вопросы, волнующие меня, требуют исключительной серьезности. – Тенишев попытался скорчить трагическую гримасу, поддерживая ее шутливый тон. – Дело в том, что жизнь проходит мимо, как бесконечный товарняк.

– А нам бы хотелось быть пассажиром скорого?

Тенишев протянул руку и погладил ее по щеке. И вспомнил, как когда-то на картошке сидели всем курсом, отдыхая, на краю поля, на траве. Он оказался рядом с ней, и почему-то потянуло прислониться головой. Он коснулся ее плеча, она замерла на секунду, обернулась, посмотрела в глаза. Потом, вечером, встретились, ничего не говоря друг другу, и долго молча целовались. Перед тем как они разошлись по домам, она спросила:

Назад Дальше