Пролитая вода - Сотников Владимир Михайлович 8 стр.


Ноги приросли к земле. Тенишев со страхом подумал, что если не сдвинется сейчас с этого места, то и останется навсегда в неподвижности, исчезнут чувства, исчезнет он сам. Земля притягивала с такой силой, будто в нем собралась вся его жизнь, ненужная, накопленная по всем годам, дням, мгновениям.

«Вот – тяжесть жизни», – провернулись в голове слова.

С трудом передвигая ноги, он побрел по мертвой улице, которую однажды назвал в своем рассказе уходящей. Странный стиль пророчества продиктовал ему тогда это сочетание двух слов. Казалось бы, требовалось объяснение, обстоятельство места, причины: уходящая вдаль, в небытие. Но это объяснение не всплыло тогда, не прояснилось, его и не могло быть. И уходящая улица стала ушедшей. Так сбываются необъяснимые сны, не допускающие точных слов и определений, так восстанавливается ускользающий смысл прошлой жизни, пролившейся, как вода, без восстановления капель, формы, без обратного движения.

Почему-то представилось лицо Дани. «Что, пошутила жизнь, показала свое жало? – словно говорили его смеющиеся глаза. – А ты говорил о клейких листочках, хотел думать о самом главном в этой жизни – вот твои листочки, вот твоя жизнь. Не избежал ты своей участи, которую я видел в тебе с самого начала».

«Ты же знал, что я не старался этого делать».

«Да, ты помнишь, объяснял мне, как работает плуг, зарываясь в землю? Дальнейшее движение все глубже и тяжелее».

«Да-да, ты прав, только дай мне пройти».


За поворотом, на самом краю бывшей деревни, оставалось несколько нетронутых домов.

Когда-нибудь желание возвращения превращается в обязанность. Обязанность превращается в закон, закон – в невозможность, и чем все это кончается? Все начинается хорошо и кончается плохо, и жизнь, начинаясь с детства, легка, но с годами незаметно превращается в трудную обязанность, невыносимое соединение острых углов.

Вот Тенишев возвращается домой, и если бы он мог идти сейчас по улице в совершенном молчании, не думая ни о чем, это выглядело бы обыкновенным посещением своего дома, в котором не был он, как кажется, давным-давно. Но он думает, разговаривает молча с собой и в этом разговоре все больше и больше запутывается, не зная, где притворяется, где играет, где нащупывает искренность и правду. Скорей бы дойти до дома, где будут радостные возгласы и скрип дверей, где начнется внешняя, обычная жизнь с обычными словами. Там отец с матерью, и встреча с ними будет совсем не похожа на картину возвращения, которую он много раз до этого представлял.

Значительность событий – в собственных мыслях о них, и всю жизнь можно перевести на обычный язык, без напряжения и раздражающей яркости красок. Обычный язык – сказанные слова. Сколько раз Тенишев поражался тому, что освобождается от собственных мучительных раздумий, как только высказывает их Дане, но при этом слова теряли смысл. Он и это пытался объяснить, Даня улыбался: «Да, слова беспомощны, как дети». Тенишев почему-то доказывал: значит, мысль несовершенна, не готова для слов… «Да-да, мысль изреченная есть ложь», – опять старался помочь ему Даня. И Тенишев умолкал. Он знал только собственный язык и не умел говорить на другом. Этот язык был обратным, языком немоты.

И этот язык вдруг совпал с немотой ушедшей улицы, по которой он шел сейчас к своему дому, уцелевшему на краю умершей деревни.


Отец стоял возле дома, поставив ведра на траву, и смотрел навстречу. Тенишев пошел быстрее. Слова, предметы, воспоминания – все то, что называется прожитой жизнью, – окружало Тенишева и подталкивало к отцу.

Так бы встретить своего сына, подумал Тенишев и обнял отца. Плечи его были сухими и легкими, как у ребенка. Он впервые полюбил отца как выросший сын.

Он не стал помогать, а пошел следом, глядя, как вода падает на тропинку, словно заигрывает с гостем. Забор оставался неподвижен, тесная его частота только ожидала, пока люди пройдут мимо. Сверху смотрел, не узнавая, скворечник.

«Никому, никогда не отдам всего этого, да, впрочем, никто и не потребует, – усмехнулся Тенишев. – И домой возврат есть, и я взглянул на дом свой, ангел».

И увидел мать. Она стояла, как всегда, мешая отцу пройти, стояла на пороге дома. Тенишев поцеловал ее, провел в комнату к дивану, усадил, сказал: «Я приехал, я приехал».

– Ты один?

– Один.

Всегда казалось, что одни и те же слова, сказанные им и родителями, различаются по смыслу. Но не говорить же с порога о своем одиночестве – смешна, смешна серьезность человеческих чувств в обычном разговоре. Заговори сейчас Тенишев об истинных причинах своего приезда – и сам бы запутался, и запутал бы родителей, встревожил бы их своей непонятной жизнью. «Один – да, один». Как просто.

Кажущееся понимание здешней жизни потянуло его ходить по комнатам. Его спрашивали о чем-то, он отвечал и думал: сможет ли в собственной старости, глядя на своих взрослых детей, вспомнить эту минуту?

Почему истлело чувство прежней жизни на этой улице, в этом доме, в свете солнца сквозь занавески? Разве можно об этом кого-то спросить? У всех ли людей прожитая жизнь отскакивает назад так быстро, как непойманный мячик, – и разве дело только в вымершей, выселенной деревне? Такое чувство может настигнуть в любом месте, и скорее, не место, а время вызывает его.

Хотя бы часть своих мыслей хотел освободить Тенишев перед отцом с матерью, но и это было невозможно. Нет слов для этого, даже самых осторожных.

И он улыбался, ходил по комнатам в ожидании простого разговора.


Дом стал другим. Как больной человек закрывает глаза и отворачивается к стене, понимая наконец, что его боль никому не понятна, так и дом вобрал в себя последние неразличимые вздохи и шорохи. Тенишев смотрел на стены, окна – ему казалось, что его взгляд безответно пропадает и растворяется. И память не помогала. Он пытался вспомнить, что было связано с вмятинами на полу от ударов молотка, с трещиной на оконном стекле, – и не мог.

Таким старым и уставшим Тенишев себя никогда еще не чувствовал. Возвращением сюда казалась вся прожитая жизнь, но она виделась пустой, пустынной, бессмысленной. Он подошел к зеркалу и увидел чужого, незнакомого человека.

– Что, сынок, привыкаешь к дому? Устал с дороги? – услышал он сзади голос матери.

Тенишев кивнул и понял, что на все вопросы родителей будет отвечать односложно, не рассуждая, не поддерживая лишней длительности разговора.

Вошел отец, втроем сели к столу. В углу на стене висела икона, под ней на тумбочке в стакане с зерном стояла свечка.

– Икона от бабушки осталась, не стали прятать, – объяснила мать.

Молча, не чокаясь, выпили. Мать придвинула поближе еду.

– Сейчас ты спросишь, когда мы уезжать собираемся.

Тенишев пожал плечами, кивнул.

– А мы и сами не знаем. Только уедем, а потом нас обратно везти.

– Зачем?

– А сколько нам осталось?

– Не надо об этом думать.

– Как же об этом не думать. Посмотри на деревню. Нам кажется, что все умерли, одни мы остались.

– Все уехали, а вы остались, и что значит – кажется? Кажется одно, а жить надо по-другому.

– Нет, сынок, мы не притворяемся. Уедем, но ведь и это ничего уже не изменит. Хотя и умирать не хочется. Тебя жалко, так ты еще наш сын, а потом станешь взрослым дядькой.

– А помните, я маленький был, часто говорил: вот когда вырасту, а вы станете маленькими…

– Вот и пришло это время, – мать улыбнулась.

– А мне казалось, что если ты и приедешь, то со своим другом, – проговорил отец. – Хорошо вы тогда дружили.

– С Даней? Нет его. – Встретив встревоженные взгляды родителей, Тенишев поспешил добавить: – Уехал Даня.

– Куда?

Тенишев услышал это слово раньше, чем его сказали.

– В другую страну. Когда мне его мать сказала об этом, я даже не спросил, куда именно.

– Эмигрировал?

Тенишев улыбнулся. Странно, но это слово ни разу не всплыло в его сознании за все время.

– Просто уехал.

– А родители?

– Остались.

– Не пойму я, и чего ему не жилось тут? Такой хороший мальчик, стихи писал. Сынок, а у тебя таких мыслей нету? Ты же тоже пишешь, и много с Даней общался.

Тенишев улыбнулся:

– Таких мыслей нет. Я вот сюда приехал.

Отец по своей старой привычке расчерчивал тупым концом вилки просыпанную соль на столе, словно складывая слова:

– Судить, конечно, нельзя, трудно людей понять. Ты, сынок, держись, за себя держись. Я вот вспоминаю, ты всегда, как приезжал к нам, на кладбище ходил. Дело хорошее – навестить деда с бабой, проведать могилки. Но я всегда удивлялся: никто не ходит, даже мы только на Радуницу, а ты – каждый раз.

– Я не знал, что ты это замечаешь.

– Не подумай чего плохого, и не замечал я специально, сейчас просто вспомнил… Ты молодой, а такой задумчивый, серьезный, как старик. Но ты всегда такой был. Поэтому я и говорю: держись. Мыслям дай волю, они только тяжелеют. Сейчас вон по деревне пройдись – вместо каждого дома могила. Подъезжал специальный трактор, и через десять минут вместо дома – песок, как и не было ничего живого. Страх смотреть. Я же помню, как эти дома годами строились.

– Я не знал, что ты это замечаешь.

– Не подумай чего плохого, и не замечал я специально, сейчас просто вспомнил… Ты молодой, а такой задумчивый, серьезный, как старик. Но ты всегда такой был. Поэтому я и говорю: держись. Мыслям дай волю, они только тяжелеют. Сейчас вон по деревне пройдись – вместо каждого дома могила. Подъезжал специальный трактор, и через десять минут вместо дома – песок, как и не было ничего живого. Страх смотреть. Я же помню, как эти дома годами строились.

Помолчали, выпили еще, опять не чокаясь, словно каждый решил, что это застолье – поминки. Первый раз выпили, вспомнив бабушку, второй – когда отец сказал о похороненных домах. Рука не тянулась чокаться.

– А отец-то наш привык попивать, – решила добавить немного веселости в разговор мать. – Как узнал, что это радиацию снимает, частенько стал прикладываться. Всю жизнь от одной рюмки голова болела, а тут, смотри, зарозовел, как молодой.

– Да, совсем алкоголик стал, лечиться пора, – отшутился отец. – Как Гиман.

– А что, Гиман не уехал?

– Да куда он уедет? У него и тут дома никогда не было. Он же всегда то в кочегарке жил зимой, когда топил ее, а летом так, где попало. Занял какую-то первую хатку, что освободилась, его и выгонять никто не стал. Как в сказке про терем-теремок.

– А чем живет?

– Да работа всегда находится – у тех, кто остался. Люди и кормят, и поят.

– А много осталось людей, кто?

– Две семьи, наоборот, приехали, беженцы. С Кавказа. А свои – вот Гиман, Мойша, Горелик…

Тенишев чуть не рассмеялся:

– Да у вас тут земля обетованная! Вот куда Дане бы ехать!

– Ага, чистые евреи, ты же знаешь этих мужиков. Я думаю, как раз в насмешку и давались самым пьяницам такие прозвища. Ну, Горелик – может, кто-то в роду погорельцем был, понятно еще. Но Гиман, Мойша – это ж чистая насмешка. Ты же знаешь, у нас подшутят – и пошло, поехало.

– Да, интересно. А вы говорите, скучно живете.

– Да, сын, веселей некуда.

– А у нас прозвище было?

– Нет. По фамилии звали, это в деревне редкость. Наверное, потому, что учителя.

– Странно, почему я сам этого не помню? Обычную жизнь помню все меньше. Почему-то больше сны вспоминаются, особенно один – давнишний, еще до радиации. Будто вся наша улица, все дома по очереди, как птицы, срывались со своих мест и улетали, собирались в клин где-то в далекой высоте и уносились. Этого, правда, не перескажешь, но я видел все из окна своего дома, и сам готовился уже к полету, вцепившись руками в подоконник.

Мать с отцом переглянулись.

– Ну а наш дом – тоже?

– Нет, не помню. Какое-то движение было, но не по воздуху, а так, будто скользил он по земле.

– Значит, не можем мы пока уехать. Да, сынок, кто знал тогда, что сон твой сбудется так страшно. Унеслись все дома. – Отец отложил вилку. – Я иду по улице и боюсь по сторонам смотреть. Представляю все дома на своих старых местах, хотя знаю: все они под землей. Недавно шел так и вижу, сидит мужчина, к дереву прислонился, голову руками обхватил. Одежда городская, приличная, на наших пьяниц не похож. Я подошел. Он поднял лицо, а по щекам слезы текут, и он слова сказать не может, даже поздороваться – это Витька из твоего класса был. Не выдержал, приехал откуда-то издалека на дом свой посмотреть, а дома уже и нет. Сидит, подвывает, как собака, и молчит. Я позвал его к нам – так не смог пойти, попрощался со мной, обнялся и ушел попутную ловить на дороге. Страшное дело. Я тогда еле домой дошел. Сердце сжало, думал, упаду где-нибудь на улице.

– Надо, надо уезжать, – с трудом проговорил Тенишев.

– Уедем, сынок, квартиру же дали в городе. Только не чувствуем, что ждет она нас там. Когда к детям в город приезжали – это одно, а жить там – совсем другое.

– Да не надо ждать этого чувства – ехать надо, и все. Сам же говоришь – сердце. Там же все свои, телефон есть. Вы же поймите…

– Да, понимаем. Только я как представлю там в городе, что ты приедешь сюда, как Витька, у дома сядешь на землю…

– Я к вам туда буду приезжать, не буду сюда, без вас.

Закатный свет оседал на запыленных стеклах окна, и чувствовалось, какой неподвижный и ясный на улице вечерний воздух. Когда-то в такое время улица наполнялась обычным вечерним шумом: скрипели колодезные журавли, звякали ведра, мычали коровы, кто-то кого-то звал через весь луг, и от леса возвращалось эхо. Сейчас было тихо, и в полном покое где-то за далеким горизонтом закатывалось солнце.

– Посижу немного на лавочке. – Тенишев оделся и вышел, оставив сидящих в молчании родителей.

На улице сильно пахло яблоками – в густой траве под антоновкой они лежали, нетронутые.

И так по всей деревне, по всем садам, подумал Тенишев, понимая, почему яблоневый запах такой настоянный и сильный.

Он сел на скамейку, посмотрел в густеющую темноту улицы, прислушался к звенящей тишине, которой ничего не мешало – даже на отдаленном шоссе не было машин на десятки километров. Небо было чистым. Собирая силу одиночных крупных звезд и мелких, разгорающихся, темно-синий свод словно накапливал в себе напряжение одного общего взгляда, широкого, ясного – сюда, вниз, на землю. Этот взгляд не пугал, не спрашивал, он существовал спокойно и разрешенно, и даже провисшие в неподвижности ветви огромной березы доказывали его существование, онемев под ним.

Если бы не тревога реальной жизни, сказанных слов последнего разговора, обреченность родительского здешнего существования, будущей неизвестности, которая останется здесь после их отъезда, Тенишев почувствовал бы эту минуту как самую близкую к полному, какое только возможно для человека, счастью. Под этим взглядом с темного неба он был ясен сам себе и спокоен внутренне – как не был никогда в прошлой жизни, и не будет никогда в будущей.


Вдруг показалось, что по воздуху пронесся легкий ветерок. Задрожала земля – гул нарастал едва различимым поначалу тройным ударом. Вдалеке зашевелилась темнота улицы, и оттуда приближалось темное пятно, под которым и раздавался, разносился в земле топот.

Оцепенев, Тенишев вглядывался в приближение этого пятна. Лошадь взвилась на дыбы, перебрав в воздухе передними ногами, и ударила ими об землю, – столбом поднялась пыль, завихрившись вокруг всадника. Оттого, что Тенишев сидел на совсем вросшей в землю скамейке, лошадь показалась огромной, как дом. Она все била копытом землю, а всадник лишь плавно покачивался от этих ударов и смотрел на Тенишева. Лица всадника нельзя было различить. Тенишев сжался от страха, который был не внутренним, а окутал его, как невидимое плотное покрывало, не давая пошевелиться. Он молчал, боясь услышать любое слово – с любым значением, громкостью, интонацией.

Все это длилось мгновение или минуту; время исчезло. Лошадь с места прыгнула в сторону, всадник резко качнулся в седле, и они пропали в темноте, и гул в земле растворялся быстрее, чем появлялся до этого. Стало опять тихо, даже слышно было, как оседает на траву поднятая пыль.

Тенишев почувствовал, как тепло возвращается к нему, и провел по лицу рукой. Показалось, это сделал кто-то другой.

Он вдруг испугался, что всадник будет возвращаться, и с трудом поднялся, сделал несколько шагов к калитке. Оглянулся на дорогу – пыль еще не осела полностью, доказывая происшедшее. Когда быстро запирал дверь в сенях, морозом вдруг пронеслась мысль, что кто-то с внешней стороны сейчас толкнет дверь. И вот он уже стоит в ярко освещенной комнате, ничего не понимая, не отрывая взгляда от белой неподвижной занавески.

Тенишев выключил свет и опять в темноте почувствовал, как ознобом пронесся в нем страх. Натыкаясь на стулья, он пошел в дальнюю комнату к кровати.


И только утром, когда Тенишев проснулся и лежал, глядя через окно на опущенные головы крупных тяжелых яблок на антоновке, к нему медленно возвращалась способность думать, словно он по-новому учился читать – по слогам. Он не торопил себя, не старался охватить разом все, что всплывало в памяти. Картины прошлой жизни казались ненужными, они сразу переворачивались изображением вниз, и каждое такое движение сопровождалось покачиванием темного силуэта всадника, запахом поднятой пыли, воспоминанием о свежем еще страхе, таком странном в этом утреннем спокойном свете.

Медленно и осторожно, словно вспоминая недавний, незабытый еще сон, Тенишев думал о том, что прошедшей ночью встретился с чем-то неизвестным, неведомым, бывшим все же его собственной частью, – и это происходило с ним не впервые.

Он вспомнил стук в окно в той, другой, деревне, где жил последний год, приезд туда цыган. Тогда тоже в реальную, привычную жизнь вторглась часть неизвестного, неведомого ему существования. Словно из параллельной, невидимой жизни донеслись сигналы ее близкого проявления, доказывающие, что реальная жизнь истощается. Заканчивался ее очередной временной круг, заканчивалась живая сила. Неразгаданность, таинственность этих сигналов была настолько притягательна, что подробности обычной жизни казались пустым временем, и все желания и чувства выглядели случайными.

Назад Дальше