Евреев бригадир каменщиков особо не жаловал. С одной стороны, они не сделали ему лично ничего плохого — скорее всего, потому, что пути их никогда не пересекались. С другой стороны, быть бы сейчас Клаусу богачом, кабы не тихое помешательство его знаменитого прадеда, Герхарда фон Риля, первого Мастера этого собора. Находясь в здравом уме и полной памяти, отписал прадед все свое имущество на перестройку кельнской синагоги, той самой, которая сейчас гордо высится вплотную к городской ратуше. По этой причине последующие поколения семьи с трудом сводили концы с концами. Зато синагога получилась на славу… Когда приходилось особенно туго, мать приводила туда маленького Клауса и, остервенело плюясь, шипела, указывая на стрельчатые окна еврейской молельни: «Хочешь жрать? Вот, жри! Жри! Тут твой хлеб, тут твои деньги!»
Так что, по всему выходило, что должен был бы Клаус ненавидеть евреев смертной ненавистью, как ненавидела мать, как ненавидел лишенный наследства дед, при жизни которого и произошло необъяснимое Герхардово помешательство. Но странное дело — Клаус не испытывал никакой злобы. Во-первых, из-за очень флегматичной и мирной натуры. Во-вторых — из-за того, что, в отличие от деда и истеричной матери, он не пережил неожиданного разочарования, лишившись наследства, а узнал о неприятности по рассказам, из семейной легенды. Ну, а в-третьих, познакомившись с великим прадедом по чертежам Дома, Клаус не мог не восхититься его необыкновенным талантом, смелостью и красотой его замысла, внешне схожего с традиционными французскими решениями, но, по сути, принципиально отличного от них. Такой человек не мог просто помешаться, тем более, что завещание было написано задолго до смерти. Следовательно, существовала какая-то причина. Но какая? Любопытство — вот что испытывал Клаус к евреям. Любопытство, не злобу.
Трактирщик дружески хлопнул его по спине.
— Бери меч, бери копье, мил-человек. Нынешней ночью они ох как пригодятся. А нету ничего такого — сойдет и осиновый кол. Сатанинское отродье осины боится.
— Да кто тебе сказал, что они сатанинское отродье? — тихо промолвил Клаус. — Люди как люди…
— Ну ты даешь… — протянул толстяк. — Тебя, верно, Фома зовут, да? Фома неверующий? Тогда слушай, Фома, что мне один францисканец рассказал, ученый человек, не чета нам с тобой. Почему, ты думаешь, они такие гады? Почему отравляют колодцы, убивают наших детей, душат добрых христиан процентами? Почему оскверняют тело Христово? Почему распяли Его, а до того — мучили… свят-свят-свят… — он трижды перекрестился. — На все есть причина, мил-человек.
Трактирщик схватил Клауса за локоть и жарко зашептал в самое ухо.
— Францисканец объяснил, что они верят в одного Бога, единственного, что кроме того Бога нет ничего — ни Спасителя нашего Иисуса, ни Святой Девы Марии, ни даже самого Сатаны.
— А что плохого в том, что они не верят в Сатану? — удивленно сказал Клаус, отстраняясь. — Не понимаю я. Как это — сатанинское отродье в Сатану не верит?
— Вот и я не сразу понял! — восторженно запрыгал толстяк. — А все, оказывается, проще простого. Слушай. Ежели кто в Сатану не верит, то это означает одно: что для него все одинаково, все дозволено, понимаешь?
— Нет…
— Ну сам посуди. Вот у нас с тобой есть добро — это Иисус. А с другой стороны есть зло — это Сатана. Все ясно, все отличимо. Праведные дела — от Спасителя; грехи — от Сатаны. Так?
— Так.
— Ну вот. А теперь представь, что нет Сатаны. Что это значит?
— Что нет зла? — догадался Клаус.
— Правильно! — возопил трактирщик, хлопая себя по бокам. — Нет зла! То есть, для них, для жидов, нет зла. То, что для нас грех, преступление, для этих нехристей — обычное дело. А значит, разрешено все… даже пить детскую кровь и отравлять колодцы. Понимаешь?
Клаус задумался. Сказанное было слишком ново для него, хотя и просто до необычайности. Это ж надо же, какой умный францисканец забрел в страсбургский трактир… Трактирщик прервал его размышления.
— Прощай, мил-человек. Пойду-ка я, а то уж больно мы с тобой разговорились. Какой трактирщик не любит почесать язык? — добродушно посмеиваясь, он обвязал вокруг пояса бич и поднял с земли котомку. — Так ведь и представление пропустим. Кажись, уже начинается…
Клаус проводил его взглядом. Нет, что-то здесь не так. Как это — зла нету? Это ведь против всякой очевидности. Есть оно, еще как есть! Краснорожее, хрипатое зло кипело на площади, выплескиваясь в прилегающие улицы белой пеной балахонов, царапая криками сумеречное небо, полируя локтями мокрые столы кабаков. Зло ждало темноты, зло сладострастно оттягивало неминуемое удовольствие, подобное лесному разбойнику, который, развалившись на спине и широко расставив ноги, нежно поглаживает свой вздувшийся гульфик, поглядывая при этом на связанную, обреченную, полумертвую от ужаса жертву, и слюна стекает из его зловонного рта.
Ноги сами понесли Клауса к ратуше. Недалеко от нее, вокруг прадедовой синагоги стояла мрачно молчащая, словно набычившаяся толпа горожан. Тут и там белели балахоны Братьев Креста. Из синагоги доносилось высокое пение, перемежающееся многоголосым бормотанием.
— Ишь, воют-то как, бесовское семя… — сказал кто-то за спиной у Клауса.
— Нынче у них праздник какой-то, вот и воют, — отозвался другой.
— Праздник, а света не зажигают, скупятся.
— А зачем им свет? Они ж Сатану зовут, а Сатане темнота сподручней.
— Сейчас дозовутся, только на этот раз — на свою голову!
Быстро темнело. Башня ратуши уже почти потерялась на черном фоне зарейнского неба. Темнота опускалась на толпу, добавляя свой весомый платеж к угрюмой, темной, по грошу скопленной ярости.
— Да что ж это такое! — кто-то в балахоне выскочил из человеческого кольца на свободное место, вскинул вверх руки с напряженно растопыренными пальцами, задергал головой в визгливой истерике. — Что ж это деется, братья-христиане?! Доколе крови нашей литься? Что же вы стоите? Что же… что же…
Упал, забился в падучей. Дрогнуло высокое пение в синагоге, дрогнуло и тут же выпрямилось, длинной и пронзительной мольбой к Страшному Судье. Дрогнула черная толпа, напряглась, ожидая последнего знамения, сигнала, знака.
— Стойте! Стойте! — это зычный голос бургомистра. Откуда? Да вон он, в окне ратуши, размахивает факелом. — Только не жечь!
О чем это он?..
— Только не жечь! Иначе ратушу спалите! И весь город в придачу! Только не жечь!
Толпа заревела и бросилась вперед. Зазвенели, посыпались стекла. Сломалось, сникло пение кантора, а вместо него возник низкий вой, страшный и отчаянный. Он вывалился из разбитых окон синагоги, плюхнулся в истоптанную сотнями ног осеннюю грязь, тяжелым шаром покатился по улицам еврейского квартала, в каждый двор, в каждый дом, в каждую лачугу. Минута — и уже весь квартал стонал этим ужасным предсмертным стоном, как будто убивали не людей, а здания, стены, двери, домашние очаги.
Их стали выбрасывать из окон синагоги — снизу мужчин, сверху, с галереи — женщин. Они падали в беснующуюся толпу и тут же тонули в ней, как в море, исчезали в мелькании кулаков, ножей и дреколья. Зажатый со всех сторон, Клаус пытался выбраться из толпы, но людской поток нес его в противоположном направлении, разворачивая в сторону от синагоги, вглубь квартала. Он еще успел заметить выскочившего на крыльцо человека с разодранным надвое свитком в обеих руках, еще успел услышать торжествующее улюлюканье. «Плакали прадедовы денежки», — подумал он, работая локтями. Внутри квартала стало немного свободнее. По улицам бегали пьяные от крови горожане. Мужчины убивали и насиловали, женщины деловито увязывали и растаскивали по домам уже никому не принадлежащее добро.
Клауса внесло в чьи-то распахнутые ворота, в чей-то пустой двор. Он прислонился к забору, чтобы отдышаться.
— Эй, бригадир, пособи-ка!
Клаус обернулся. Один из его каменщиков стоял на крыльце и изо всех сил пытался протащить через дверь огромный узел. Клаус стал помогать.
«Зачем ты это делаешь? — спросил он сам себя и сам же, помедлив, ответил: — Потому что товарищ просит, вот почему. Привычка. Такой уж ты — медленный…»
— Вот спасибо… — приговаривал работник, блестя в темноте зубами. — Да ты залезь внутрь, оттуда сподручней… ага, вот так! Вот так! Ну вот… слава Богу, справились… — он утер со лба пот и весело добавил. — С меня должок, бригадир! А ты лучше дальше иди. В этом доме уже ничего, кроме трупов. Подчистую. А хотя… черт их знает: может, и прячут еще чего-нибудь. Богатые, кровопийцы. Если хочешь, поищи — я там внутри факел оставил. Ну, удачи!
Он выволок узел из ворот и исчез в погромной суете улицы. Клаус глубоко вздохнул. Он и сам не знал, зачем он продолжает стоять в этом мертвом молчащем доме. Возможно, потому, что снаружи было еще страшнее? Клаус сделал несколько осторожных шагов и оказался в большой гостиной, вернее, в бывшей гостиной, напоминающей теперь короб со сваленным туда строительным мусором. В колеблющемся свете факела, грубо воткнутого в спинку кресла, виднелся разгромленный буфет с вывороченными внутренностями, разрубленные комоды, опрокинутые навзничь стулья, глиняные черепки, осколки стекла и жизни. Крутая лестница вела вверх. Клаус выдернул факел и стал подниматься.
Он выволок узел из ворот и исчез в погромной суете улицы. Клаус глубоко вздохнул. Он и сам не знал, зачем он продолжает стоять в этом мертвом молчащем доме. Возможно, потому, что снаружи было еще страшнее? Клаус сделал несколько осторожных шагов и оказался в большой гостиной, вернее, в бывшей гостиной, напоминающей теперь короб со сваленным туда строительным мусором. В колеблющемся свете факела, грубо воткнутого в спинку кресла, виднелся разгромленный буфет с вывороченными внутренностями, разрубленные комоды, опрокинутые навзничь стулья, глиняные черепки, осколки стекла и жизни. Крутая лестница вела вверх. Клаус выдернул факел и стал подниматься.
Тела обитателей дома оказались наверху, грудой сваленные в одной спальне. Насколько Клаус смог рассмотреть, прежде чем отвести взгляд, все они были детьми. Видимо, взрослые нашли свою смерть в синагоге, а дети набились кучей сюда, в самый дальний угол родного дома. Еще одно истерзанное тело белело обнаженными ягодицами в смежной комнате. Клаус инстинктивно протянул руку, чтобы одернуть закинутый на голову подол платья, как будто мертвая девочка еще могла чего-то или кого-то стесняться. Но подол не поддавался, приколотый к телу кухонным ножом, всаженным в спину жертвы по самую рукоятку.
Клаус огляделся в поисках чего-либо, чем можно было бы укрыть мертвую. Отчего-то ему казалось совершенно непозволительным оставить ее так, в этом непотребном виде. А, вот, занавеска… он содрал с окна короткую драпировку и остолбенел. Прямо на него остановившимися, но несомненно живыми глазами смотрел мальчик лет четырех в длинной полотняной рубашке. Он не пошевелился, не издал ни звука, просто смотрел огромными, в пол-лица, остановившимися глазами. Обеими руками он прижимал к груди странный еврейский подсвечник с девятью рогами, похожий на голову королевского оленя.
— Ты кто? — спросил Клаус, поражаясь глупости своего вопроса. Все-таки он обладал очень медленной реакцией.
— Я Цви, — ответил мальчик неожиданно чистым и ясным голосом. — Цви Нер. Ривка сказала мне стоять здесь очень-очень тихо и не выходить, пока она не придет.
Клаус всхлипнул. Напряжение всего этого вечера вдруг хлынуло у него через глаза неудержимым потоком.
— Что с тобой? — удивленно спросил мальчик. — Где Ривка? Я хочу к Ривке. И к маме.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал Клаус, смаргивая слезы и прикидывая, как бы лучше взять мальца, чтобы он поменьше увидел. — Сейчас…
Он осторожно обернул мальчика занавеской и взял на руки, крепко прижимая к груди его голову.
— Пусти… — сказал тот без особой надежды. — Я хочу к маме.
— Сейчас… сейчас… — повторял Клаус, осторожно спускаясь по лестнице, выходя во двор и оттуда на улицу. — Сейчас…
По улице все так же бежали люди, размахивая оружием или таща награбленное. Рядом с ратушей, у синагоги все так же топталась в красноватой грязи жадная до крови толпа. Навстречу Клаусу вывернулся давешний толстяк. Глаза его светились воодушевлением.
— А, Фома, и ты здесь! — закричал он. — С праздничком избавления тебя! Погодь-погодь… что это ты тащишь? Уж не жиденка ли? Да ты что, сбрендил?
Клаус, не задумываясь, наклонился к сапогу. Некоторые решения он принимал на удивление быстро. Трактирщик даже не пикнул. Нож вошел ему прямо в сердце, в клюв нашитой на балахон голубки с оливковой ветвью. Не желая зря пугать пацана, Клаус попридержал тело — так, чтобы оно не рухнуло, а тихонько сползло по забору. Теперь паломник сидел на земле, словно отдыхая от трудов праведных. Балахон под колотой раной постепенно пропитывался кровью, и оттого топорно изготовленный голубь мира и его оливковая ветвь более походили на бешеную собаку, зажавшую в пасти окровавленную кость.
В каморке под южной башней Клаус посадил мальца на топчан и зажег лампу.
— Сегодня нельзя зажигать свет, — сказал мальчик. — Сегодня Йом-Кипур.
Клаус присел перед ним на корточки.
— Слушай внимательно, сынок. Теперь тебя зовут Клаус, как меня. Я буду Клаус Большой, а ты будешь Клаус Маленький. Понял?
Он снял с себя крестик и повесил его на детскую шею. Пацан покосился на новое украшение. Игра была для него незнакомой и потому интересной.
— Маленький — это не фамилия, — заметил он нравоучительно.
— Гм… резонно… — согласился Клаус. — Придется придумать и фамилию. Будешь… ээ-э… будешь Цвинер. Чем не германская фамилия? Клаус Цвинер! Звучит! А?
Малец звонко расхохотался, и Клаус вдруг понял, что счастлив.
ЛЕТО 24 июля 1855 года.
— А как продвигается ваше главное строительство, дорогой Эрни?
Прежде чем отвечать, Эрнст-Фридрих взглянул в выцветшие глаза своего собеседника, пытаясь угадать, спрашивает тот всерьез или шутит. В разговоре с графом это всегда представляло некоторую проблему.
— Я уже не знаю, какой из моих заказов главный, Ваше сиятельство. Не думаю, что Эрдрингенский замок или собор в Ремагене требуют меньших усилий, чем Дом.
Граф фон Вюрстенберг погрозил пальцем и расхохотался. «Значит, шутит», — с облегчением решил Эрнст и оказался прав.
— Нехорошо, друг мой, нехорошо… Королевский заказ всегда самый главный. Не так ли, Вернер?.. — заговорщицки подмигнув Эрнсту, старик затаил дыхание в ожидании ответа. Так замирает рыболов, уставившись на чуткий поплавок.
— Пфуй! — молодой человек в кресле у окна возмущенно пыхнул трубкой.
Клюнуло! Старый граф снова расхохотался. Жизненной энергии ему было не занимать.
— Хотите, я вам переведу это «пфуй», дорогой Эрни? — сказал он, отсмеявшись и вытирая слезы. — На первый взгляд обычное междометие, оно исполнено глубокого внутреннего смысла. На самом деле мой сын сказал следующее: «Какое значение имеют все эти короли, императоры и жалкая стая павлинов, именующих себя аристократией? Главное — это воля великой германской нации, ее будущее и свобода!» Не так ли, сынок?
— Так! Именно так! — раздраженно ответил Вернер с видом человека, который вынужден нарушить собственный неоднократный зарок не ввязываться в спор с закоренелым ретроградом. — И к несчастью, строительство Дома никак нельзя считать народным заказом. Это именно королевская прихоть, очередной берлинский каприз, призванный потешить прусскую манию величия!
В курительной кельнского дома фон Вюрстенбергов повисла неловкая тишина. При всем снисхождении к юношеской горячности молодого графа, Эрнст-Фридрих почувствовал себя не в своей тарелке. Чему их только учат там, в нынешних университетах? За обеденным столом еда и присутствие женщин еще несколько смягчали резкость высказываний, но теперь, когда мужчины перешли в библиотеку отдохнуть и выкурить по трубке, молодой Вюрстенберг не собирался стеснять себя в выражениях.
— Ну вот, видите? — старый хозяин с выражением комической беспомощности развел руками. — Этой молодежи только волю дай, и нигде камня на камне не останется.
Он повернулся к четвертому обитателю комнаты, молодому человеку в дешевом, но опрятном сюртуке. За все время обеда он не промолвил не слова, храня на лице неизменно скучающее выражение. Сейчас он со столь же отсутствующим видом стоял у окна, скрестив на груди руки и презрительно поглядывая на туповатый Рейн, который покорно тащил баржу за баржей мимо родового особняка Вюрстенбергов.
— Неужели и вы не поможете, господин ээ-э… — начал граф и замешкался, тщетно вызывая в памяти фамилию студенческого приятеля своего сына.
— Фриске! — вспыхнув, вставил Вернер. — Право, отец…
— Фриске! Фриске! Ради Бога, извините старика, — добродушно замахал руками хозяин. — Конечно, господин Фриске… как же это я забыл! Но вы ведь у нас впервые, что немного извиняет мою забывчивость, усугубленную к тому же старческим слабоумием.
Эрнст-Фридрих усмехнулся, уже чувствуя себя частично отмщенным. Остроте ума и памяти старого графа могли бы позавидовать даже молодые университетские профессора. Так что его забывчивость совершенно определенно была мнимой.
— Так вот, господин… ээ-э… Фриске, — продолжил старик, снова безжалостно затянув паузу перед именем сыновнего гостя. — Неужели и вы полагаете так же, как и этот якобинец? Взываю к вашей милосердной помощи, ибо, сдается мне, что ваше влияние на Вернера несоизмеримо с моим, ничтожным.
Молодой человек слегка дернул лбом, что, вероятно, означало поклон.
— В определенном смысле вы правы, Ваше сиятельство, — произнес он чистым и звучным голосом. — Я, как и вы, не могу полностью согласиться с Вернером.
— Скажите пожалуйста… — изумился фон Вюрстенберг, оглядываясь на Эрнста. — Вы слышали, Эрни? В определенном смысле… И как же можно определить этот смысл, господин… ээ-э…
— Очень просто, Ваше сиятельство, — бесцеремонно перебил Фриске. — С одной стороны, Вернер абсолютно прав, утверждая приоритет народа, в данном случае — германской нации, перед любой другой институцией, включая даже и короля. Но с другой стороны, национальная особенность немцев заключается в непререкаемом уважении к власти, даже когда она поступает неправильно или несправедливо. Мадам де Сталь как-то выразилась на эту тему с присущими ей остротой и точностью: «Немцы энергично льстят и смело подчиняются».