— Гей! — крикнул он казачку, сидевшему у порога. — Делию, колпак и булаву!
А потом сказал Выговскому:
— Кто приехал? От кого?
— Ксендз Патроний Лашко из Гущи от пана воеводы брацлавского.
— От Киселя?
— Так точно.
— Слава отцу и сыну, слава святому духу и святой-пречистой! — говорил, крестясь, Хмельницкий.
Лицо его просветлело, подобрело — с ним начинали вести переговоры.
Однако в тот же день стало известно о событиях прямо противоположных мирному посольству пана Киселя.
Донесли, что князь, давши отдохнуть войску, утомленному походом через леса и болота, вступил в мятежный край, что он побивает, палит, рубит головы, что отряд под командой Скшетуского разбил двухтысячную ватагу казаков и черни, всех поголовно перебив, что сам князь взял штурмом Погребище, имение князей Збаражских, и камня на камне не оставил. О штурме и взятии Погребища рассказывали страшные вещи, ибо было оно логовом самых отъявленных живорезов. Князь якобы сказал солдатам: «Убивайте их так, чтобы чувствовали, что умирают"[104].
Поэтому солдатня самые дикие зверства себе позволяла. Изо всего города не уцелел никто. Семьсот человек увели в плен, двести посажали на колы. Рассказывали еще о просверливании глаз буравами, о поджаривании на медленном огне. Бунт по всей округе унялся тотчас. Народ либо бежал к Хмельницкому, либо встречал лубенского господина хлебом-солью, на коленях взывая о милосердии. Шайки помельче были уничтожены, а в лесах, как сообщали беглые из Самгородка, Спичина, Плискова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором бы не висел казак.
И все это происходило неподалеку от Белой Церкви, рядом с несметным войском Хмельницкого.
Узнав об этом, он принялся реветь, как раненый тур. С одной стороны — переговоры, с другой — меч. Если он пойдет на князя, это будет расценено как отказ от переговоров, предлагаемых воеводой из Брусилова.
Единственная надежда была на татар. Хмельницкий бросился на Тугай-бееву квартиру.
— Тугай-бей, друг мой! — сказал он после церемонии положенных салямов, — как ты меня у Желтых Вод и Корсуня спасал, так и теперь спаси. Прибыл к нам посол от воеводы брацлавского с посланием, в котором воевода обещает мне удовлетворение, а Войску Запорожскому возвращение давних привилегий, полагая, что я прекращу военные действия, и я это вынужден сделать, если хочу доказать искренность и добрую волю. А между тем есть сведения о недруге моем, князе Вишневецком, что он Погребище вырезал, и никого не пожалел, и добрых молодцев моих приканчивает, на колы сажает, буравами глаза буравит. Не имея возможности пойти на него, пришел я к тебе просить, чтобы на означенного моего и твоего недруга пошел бы ты с татарами, иначе он скоро к нам, обозы отбивать, пожалует.
Мурза, сидя на груде ковров, захваченных им под Корсунем и награбленных по шляхетским усадьбам, какое-то время покачивался взад-вперед, зажмурившись, словно бы для лучшего размышления, и наконец сказал:
— Алла! Этого я сделать не могу.
— Почему? — спросил Хмельницкий.
— Потому что и так достаточно ради тебя беев и чаушей у Желтых Вод и под Корсунем потерял, зачем их еще терять? Ярема — воин знатный! Я на него пойду, ежели ты пойдешь, а сам — нет. Не такой я дурак, чтобы в одной битве все, что уже получил, пропало, мне выгодней посылать чамбулы за добычей и ясырями. Довольно я уже для вас, псов неверных, сделал. И сам не пойду, и хану отсоветую. Я сказал.
— Ты мне помогать поклялся!
— Верно! Но клялся я рядом с тобой, а не за тебя воевать. Ступай же вон!
— Я тебе ясырей из моего народа брать позволил, добычу отдал, гетманов отдал.
— И правильно сделал, иначе я бы им отдал тебя.
— Я к хану пойду.
— Ступай вон, козел, сказано тебе.
И острые зубы мурзы уже начали посверкивать. Хмельницкий понял, что тут ничего не добьешься, что долее настаивать небезопасно, поэтому встал и на самом деле отправился к хану.
Но у хана получил он ответ такой же. У татар был свой интерес, и выгоды они искали только для себя. Вместо того чтобы решиться на генеральное сражение с полководцем, считавшимся непобедимым, они предпочитали ходить в набеги и обогащаться без кровопролития.
Хмельницкий в бешенстве вернулся на свою квартиру и с горя потянулся было к штофу, но Выговский вырвал бутыль у него из рук.
— Пить ты не будешь, ваша милость гетман, — сказал он. — Приехал посол, сперва надо посла принять.
Хмельницкий пришел в страшную ярость.
— Я и тебя, и посла твоего на кол посадить велю!
— А я тебе горелки не дам. Не стыдно ли, когда счастье столь высоко вознесло тебя, водкой, как простому казаку, наливаться? Тьфу, негоже так, ваша милость гетман! О прибытии посла все уже знают. Войско и полковники требуют раду созвать. Тебе не пить сейчас, а ковать железо, пока оно горячее, надо, ибо сейчас ты можешь заключить мир и все, что пожелаешь, получить, потом будет поздно, и в том твоя и моя судьба. Тебе бы следовало, не мешкая, послать посольство в Варшаву и короля о милости просить…
— Умная ты голова, — сказал Хмельницкий. — Вели ударить в колокол, собирать раду и скажи на майдане полковникам, что я сейчас буду.
Выговский вышел, и спустя мгновение послышался созывавший на раду колокол. На голос его тотчас стали сходиться казацкие отряды. И вот уселись старшины и полковники: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого; Кречовский, меч казацкий; старый и опытный Филон Дедяла, полковник кропивницкий; Федор Лобода переяславский; жестокий Федоренко кальницкий; дикий Пушкаренко полтавский, сплошь чабанами командовавший; Шумейко нежинский; пламенный Чарнота гадячский; Якубович чигиринский; затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Полуян, Панич, но не все, ибо кое-кто был в деле, а кое-кто на том свете, причем не без помощи князя Иеремии.
Татары на сей раз на раду позваны не были. Товарищество собралось на майдане. Напиравшую чернь отгоняли палками и даже кистенями, при этом не обошлось без смертоубийства.
В конце концов появился Хмельницкий, весь в алом, в гетманской шапке и с булавою в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, благочестивый ксендз Патроний Лашко, по другую сторону — Выговский с бумагами.
Хмель, расположившись между полковников, восседал какое-то время в молчании, затем обнажил голову, давая этим знак, что совет начинается, встал и так заговорил:
— Судари полковники и благодетели атаманы! Ведомо вам, что из-за великих и невинно понесенных обид наших вынуждены были мы взяться за оружие и, с помощью наисветлейшего царя крымского, за старинные вольности и привилегии, отнятые у нас без согласия его милости короля, с магнатов спросить, каковое предприятие господь благословил и, напустивши на коварных угнетателей наших страх, преступления и утеснения их покарал, а нам небывалыми воздал викториями, за что от сердца признательного следует нам его возблагодарить. Когда гордыня таково наказана, надлежит нам подумать, как пролитие крови христианской остановить, что и господь милосердный, и наша вера благочестивая от нас требуют, но саблю до тех пор из рук не выпускать, пока по произволению наисветлейшего короля-государя наши старинные вольности и привилегии не будут возвращены. Вот и пишет мне пан воевода брацлавский, что такое возможно, а я тож это возможным полагаю, ибо не мы, но магнаты Потоцкие, Калиновские, Вишневецкие и Конецпольские из послушания его величеству и Речи Посполитой вышли, каковых мы же и покарали, а посему следует нам надлежащее удовлетворение и вознаграждение от его величества и сословий. Так что прошу я вас, господа благодетели и милостивцы мои, послание воеводы брацлавского, шляхтича веры благочестивой, мне через отца Патрония Лашко посланное, прочитать и мудро рассудить, дабы пролитие крови христианской было прекращено, нам произведено удовлетворение, а за послушание и верность Речи Посполитой воздана награда.
Хмельницкий не спрашивал, следует ли прекратить войну, но требовал от нее отказаться, поэтому несогласные сразу же стали перешептываться, что спустя короткое время переросло в грозные крики, заводилой которых был в основном Чарнота гадячский.
Хмельницкий молчал, внимательно поглядывая, откуда исходят протесты, и строптивых про себя отмечая.
Между тем с письмом Киселя встал Выговский. Копию унес Зорко, дабы прочитать ее товариществу, поэтому и там и здесь установилась полная тишина.
Воевода начинал письмо такими словами:
— «Ваша милость пан Старшой Запорожского Войска Речи Посполитой, старинный и любезный мне господин и друг!
Поскольку множество есть таких, каковые о вашей милости, как о недруге Речи Посполитой, понимают, я не только остаюся сам целиком уверенный в Вашей неизменной к Речи Посполитой склонности, но и прочих их милостей господ сенаторов, сподвижников моих в том уверяю. Три разумения убеждают меня в этом. Первое: что, хотя Войско Днепровское от века славу и вольности свои отстаивает, однако преданность королям, вельможам и Речи Посполитой никогда не нарушало. Второе: что народ наш русский в вере своей правоверной столь неколебим, что предпочтет здравием каждый из нас пожертвовать, чем веру оную чем-нито нарушить. Третье: что хоть и бывают разные (как и теперь вот случилось, прости господи!) внутренние кровопролития, но, однако, отчизна для всех нас есть единая, в каковой рождаемся, дабы вольности наши вкушать, и нету, пожалуй, во всем свете другого государства, подобного отчизне нашей в правах и свободах. Посему привычные все мы, как один, сей матери нашей, Короны, нерушимость соблюдать, и, хотя случаются огорчения различные (как оно на свете всегда было), однако разум требует не забывать, что легче в стране свободной договориться о том, что у кого наболело, чем, потерявши матерь эту, уже другой такой не найти ни в христианстве, ни в поганстве…»
Лобода переяславский воскликнул:
— Правду каже!
— Правду каже! — вторили другие полковники.
— Неправду! Бреше, пся вiра! — рявкнул Чарнота.
— Помалкивай! Сам пся вiра!
— Изменники вы! На погибель вам!
— На погибель тобi!
— Давай слушай, нечего тут! Читай давай! Он наш чоловiк. Слушай давай, слушай!
Гроза собиралась нешуточная, но Выговский стал читать дальше, поэтому снова все затихло.
Воевода в продолжение писал, что Войско Запорожское может ему доверять, ибо знает хорошо, что он, одной с ними крови и веры будучи, сочувствующим себя полагает и в злосчастном кровопролитии под Кумейками и на Старке участия не принимал, еще он призывал Хмельницкого от войны отказаться, татар отослать или обратить против них оружие, а самому в верности Речи Посполитой утвердиться. Заканчивалось письмо следующими словами:
«Обещаю вашей милости, как я есть сын церкви божьей и как род мой от крови народу русского старинной идет, что сам буду всему доброму пособлять. Вы знаете, ваша милость, что и от меня в оной Речи Посполитой (по милости господней) кое-что зависит, что без меня ни война решена быть не может, ни мир установиться, а я первый войны внутренней не желаю», и т. д.
Сразу же поднялись крики «за» и «против», но в целом послание понравилось и полковникам, и товариществу. Во всяком случае, сперва нельзя было ничего понять и расслышать из-за великого неистовства, с каким послание обсуждалось. Товарищество издали походило на огромный водоворот, в котором кипело, бурлило и гудело людское море. Полковники потрясали перначами и налетали друг на друга, поднося друг другу кулаки к носам. Мелькали багровые лица, сверкали горящие глаза, выступала пена на губах, а всеми сторонниками назревающей распри предводительствовал Эразм Чарнота, впавший в подлинное неистовство. Хмельницкий тоже, глядя на его бешенство, был готов взорваться, отчего обычно все стихало, как от львиного рыка. Но прежде вскочил на лавку Кречовский, махнул перначом и крикнул громовым голосом:
— Вам скотину пасти, не совещаться, рабы басурманские!
— Тихо! Кречовский говорить хочет! — первым крикнул Чарнота, ожидавший, что прославленный полковник за продолжение войны выскажется.
— Тихо! Тихо! — вопили остальные.
Кречовский был весьма уважаем среди казачества, а все из-за оказанных казакам великих услуг, из-за больших воинских способностей и — как это ни странно — оттого, что был шляхтич. Так что все разом утихло и все с любопытством ждали, что он скажет, сам Хмельницкий даже в него взгляд беспокойный вперил.
Но Чарнота ошибся, полагая, что полковник выскажется в пользу войны. Кречовский быстрым своим умом понял, что или теперь, или никогда он может получить от Речи Посполитой те самые староства и чины, о которых мечтал. Он понял, что при умиротворении казаков его прежде многих прочих постараются привлечь и ублажить, чему краковский властелин, в плену находясь, помешать не сможет, поэтому высказался он следующим образом:
— Мое дело биться, не совещаться, но, коли до совета дошло, я желаю и свое мнение сказать, ибо таковое благоволение от вас не меньше, а больше иных прочих заслужил. Мы затеяли войну затем, чтобы нам возвратили наши вольности и привилегии, а воевода брацлавский пишет, что так оно и должно быть. Значит: или будет, или не будет. Ежели не будет — тогда война, а ежели будет — мир! Зачем же понапрасну кровь проливать? Пускай нас удовлетворят, а мы чернь успокоим, и война прекратится; наш батько Хмельницкий мудро порешил и придумал, чтобы нам сторону его милости наисветлейшего короля взять, который нас и наградит за это, а ежели паны воспротивятся, тогда позволит нам с ними посчитаться — и мы погуляем. Не советовал бы я только татар отпускать: пускай кошем на Диком Поле станут и стоят, покуда нам либо в стремя ногой, либо в пень головой.
У Хмельницкого просветлело лицо, когда он это услышал, а полковники уже в огромном большинстве стали кричать, что войну следует пока прекратить и послов в Варшаву отправить, а воеводу из Брусилова просить, чтобы сам на переговоры приехал. Чарнота, однако, кричал и протестовал, и тогда Кречовский, взглядом грозным в него уставившись, сказал:
— Ты, Чарнота, гадячский полковник, о войне и кровопролитии взываешь, а когда под Корсунем шли на тебя пятигорцы пана Дмоховского, так ты, как пiдсвинок, визжал: «Брати рiдни…, спасайте!», и впереди всего своего полка удирал.
— Лжешь! — заорал Чарнота. — Не боюся ж я ни ляхiв, ни тебя.
Кречовский сжал в руке пернач и кинулся к Чарноте, другие начали дубасить гадячского полковника кулаками. Снова поднялся гвалт. Товарищество на майдане ревело, как стадо диких зубров.
Но тут снова поднялся Хмельницкий.
— Милостивые государи и благодетели полковники! — сказал он. — Значит, постановили вы послов в Варшаву послать, каковые верную службу нашу наисветлейшему королю, его милости, представят и о награде просить будут. Тот же, кто войны хочет, пускай воюет — но не с королем, не с Речью Посполитой, потому что мы с ними войны никогда не вели, а с величайшим недругом нашим, который весь уже от крови казацкой аж красен, который еще на Старке ею окровенился и теперь продолжает, в злонамерении к войскам казацким оставаясь. К нему я письмо и послов направил, прося, чтобы от своего неблагорасположения отказался, он же их зверски поубивал, ответом меня, старшину вашего, не уваживши, через что презрение ко всему Войску Запорожскому показал. А теперь пришел вот из Заднепровья и Погребище поголовно вырезал, невинных людей покарал, над чем я горючими слезами плакал. Потом, как меня сегодня поутру известили, пошел он к Немирову и тоже никого не пощадил. А поскольку татары от страху и боязни идти на него не хотят, он, того и гляди, придет сюда, чтобы и нас, невинных людей, противу воли благосклонного к нам его милости наисветлейшего короля и всей Речи Посполитой истребить, ибо в гордыне своей ни с кем он не считается и каково сейчас бунтуется, так и завсегда готов против воли его королевской милости взбунтоваться…
В собрании сделалось очень тихо. Хмельницкий перевел дух и продолжал:
— Бог нас над гетманами викториею наградил, но этот, чертово отродье, одною только неправдой живущий, хуже гетманов и всех королят. А пойди я на него, так он в Варшаве через друзей своих кричать не преминет, что мы не хотим мира, и перед его королевским величеством невиновность нашу оболжет. Чтобы такого не случилось, необходимо, дабы король, его милость, и вся Речь Посполитая знали, что я войны не хочу и сижу тихо, а он на нас первый нападает, почему я и двинуться не могу, ибо к переговорам с паном воеводой брацлавским склониться желаю, а чтобы он, чертово отродье, силы нашей не сокрушил, надобно поперек пути ему встать и мощь его истребить, так же, как мы у Желтых Вод и под Корсунем недругов наших, панов гетманов, истребили. О том я, значит, и прошу, чтобы вы, ваши милости, добровольно на него пошли, а королю писать буду, что это произошло без моего ведома и за-ради необходимой нашей обороны против его, Вишневецкого, злонравия и нападений.
Глухое молчанье воцарилось среди собравшихся.
Хмельницкий продолжал:
— Тому из ваших милостей, кто на сей промысел ратный пойдет, дам я достаточно войска, добрых молодцев, и пушку дам, и люда огненного, чтобы с помощью божией недруга нашего сокрушил и викторию над ним одержал…
Ни один из полковников не вышел вперед.
— Шестьдесят тысяч отборных бойцов дам! — сказал Хмельницкий.
Тишина.
А ведь это все были неустрашимые воины, боевые кличи которых не один раз от стен Цареграда эхом отдавались. Быть может, именно поэтому каждый из них опасался в стычке со страшным Иеремией потерять добытую славу.
Хмельницкий оглядывал полковников, а те от взгляда его опускали глаза долу. На лице Выговского появилось выражение сатанинского злорадства.
— Знаю я молодца, — хмуро сказал Хмельницкий, — который бы сейчас свое слово сказал и от похода не уклонился, да нету его среди нас…
— Богун! — сказал кто-то.
— Точно. Разбил он уже регимент Яремы в Василевке, да только пострадал сам в этом деле и лежит теперь в Черкассах, со смертью-матушкой борется. А раз его нету, значит, как я погляжу, никого нету. Где же слава казацкая? Где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы?
Тогда толстый невысокий человек, с посиневшим и угрюмым лицом, с рыжими как огонь усами над кривым ртом и с зелеными глазами, встал с лавки, подошел к Хмельницкому и сказал:
— Я пойду.
Это был Максим Кривонос.
Послышались клики «на славу», он же упер в бок пернач и сказал хриплым, отрывистым голосом следующее:
— Не думай, гетман, что я боюся. Я бы сейчас же вызвался, да думал: есть получше меня! Но ежели нету, пойду я. Вы что? Вы головы и руки, а у меня головы нету, только руки да сабля. Раз мати родила! Война мне мать и сестра. Вишневецкий рiже, и я буду. А ты мне, гетман, молодцев добрых дай, ибо не с чернью на Вишневецкого ходят. Так и пойду — замкiв добувати, бити, рiзати, вiшати! На погибель …м, бiлоручкам!