Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
– Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
– Прекрасно, – говорит она, – мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
Но сегодня он случайно оказался на месте.
– Тебе чего, Саш, – спрашивает она, – опять с преподавателями не поладил?
– Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
– А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
– Да, – отвечаю я и захожу.
Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
– Садись. Я сажусь.
Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: – Ты в своем уме составлял это?
– Что это? – спрашиваю я.
– Как что, – он трясет бумажкой, – я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! – Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.) Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
– А что в этом такого?
– Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. – Глаза у него расширяются, и он орет на меня: – Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне – на утверждение!
Он комкает бумажку и швыряет ее.
Я вскакиваю.
– Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
– Вернись, – кричит он, – немедленно! Я возвращаюсь от двери.
– Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
Чешуков успокаивается.
– Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
– Это не ересь, – говорю я, – это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
– Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
– Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
– Извини, я погорячился.
– Все очень просто, – говорю я, – здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
– Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
– Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, – говорю я.
– Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. – Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. – Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
Но я глотать не хочу, не собираюсь.
– Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, – ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
– Нет, Дина, как тебе это нравится, – он поворачивается к ней. – Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
– Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
– А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
Я встал.
– Сядь, чего встал!
– У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
– Ну давай, – он хмыкнул, – почему?
– Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
– Горький, Фадеев.
– А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
– Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
И тут я завожусь.
– Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.
– Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
– Не заслужил большего.
– Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… – и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
– Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.
Я повернулся и пошел.
Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что – литератор. А ты так…
С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.
На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.
– Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.
– Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.
– Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…
– Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, – начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, – происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.
И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.
Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад – по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.
Времена надо нам менять, сами они не изменятся.
Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, – но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.
Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.
– Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?
– Ты что, не знаешь?
– Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?
– Ты что, не знаешь?
Она стоит и с кем-то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.) – Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.
Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.
Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.
– На каком курсе она учится? – спрашиваю я, забывая, что уже это знаю.
– На пятом, но очень редко появляется. Хотя, может, сейчас будет чаще.
Я смотрю на нее опять, она не смотрит, она не видит, – она не знает про меня.
Зачем ты было, это мгновение?!.
Я встречаю ее уже несколько раз, потом еще, я вижу ее каждодневно: они что-то сдают, в конце марта у них кончаются все занятия. У меня совсем нет времени. Да и при чем здесь оно, когда здесь я. И в этом случае мне не сияет ничего, совсем не светит, даже не улыбается. Как жалко. А правильно: как сладко. Смотреть не на твое; которое никогда не будет твоим.
Потом мы занимаемся рядом на третьем этаже. Ее группа и моя.
Она стоит и курит в отдалении, и выглядит просто и прекрасно. В этой ее сложной простоте и была прекрасность. Я не могу оторвать взгляда.
Но я все-таки отворачиваюсь. Стою у перил и смотрю вниз, туда, где первый раз увидел ее у памятника ленинского. Как это я раньше не замечал ее, хотя Боб говорит, она редко появляется. И неужели это правда, что она…
И вдруг сзади раздается незнакомый голос, от которого я вздрагиваю:
– Почему вы на меня все время смотрите?
Я поворачиваюсь и застываю: она стоит и смотрит. И только легкий пушистый свитер чуть так вздымается.
И тут я первый раз в жизни не играю, не плету свою выигрышную паутину и говорю:
– Вы мне нравитесь…
– Почему на «вы», я так стара? Наоборот, она – экстравагантна. И от нее бесподобно, обалденно пахнет.
– Нет, что вы, я думаю, вы прекрасно себе знаете цену.
– Конечно, я знаю, и мне нравится, что вы знаете и разглядываете меня.
– Серьезно? Я рад, я думал, это неприлично.
– Я вся неприличная. И мне как раз нравится то, что неприлично. Как вас зовут? Это из области приличия.
– Саша.
– Меня Наташа.
– О Господи, – вздрагиваю я, не веря.
– Что вы сказали?
– Нет, ничего, это я об именах. Она улыбается одними губами.
– Что, уже была одна Наташа, тоже?
– Почему тоже?
Она впивается, блеснув, в мои глаза, и погружается в них, кажется, до дна. И, разжимая четко губы, произносит:
– Я тоже хочу, чтобы твоя была…
– Как!.. – Я, наверно, похож на остолбеневшего болвана. То ли на замеревшего маленького болванчика, из области китайской статуэтки.
– Мне нравится ваше выражение лица, – говорит она. Теперь она броско и ярко-уверенно улыбается.
Я все еще прихожу в себя, не обретя дар речи.
– Проводите меня, если у вас есть желание.
– А это ничего, что мы вместе выйдем из института? – Я пришел наконец в себя.
– А вы еще такой маленький, что вас это волнует?
– О-о, знаете, у меня такая репутация…
– Я все понимаю, вас волнует моя репутация и вам не хочется идти со мной вместе, выходить.
Она болезненно догадлива, я бы сказал, чрезмерно.
– Нет, что вы, вы меня неправильно поняли.
– Я все всегда правильно понимаю, учтите, – и мне наплевать на пол-института.
– Почему же на пол? – пытаюсь в шутке уйти я.
– На остальные пол тоже, а вам, как хочется. Я жду вас у входа, мой маленький друг…
Это режет меня… Она поворачивается и идет. Я смотрю ей вслед: какая же у нее классная фигура. Впечатление, что эта красавица сошла с картинки мод западного журнала, французского. Но не могу же я с ней идти по всему институту, русскому, потом еще через раздевалку, вестибюль, чтобы после весь кагал обсуждал, с кем я шел, и предполагал, что я делал, делаю или буду делать.
Я боюсь общественного мнения. Оно страшно для меня.
Я смотрю на часы, проходит пять минут, время достаточное, чтобы она оделась и вышла. Я спускаюсь вниз, – Господи, какой идиот! – думаю про себя ведь она же необыкновенна, что волнует меня: кто что подумает, – какая раз-ни-ца!
Засосала эта пучина меня.
Я прохожу через второй этаж, чтобы не идти мимо деканата, а она опять стоит и смотрит на меня (как предчувствует или караулит). К черту, все к черту, какая разница, с ней-то уж точно все кончено и не повторится никогда, пусть скажет спасибо, что не убил. А она смотрит внимательно.
Я спускаюсь в раздевалку, когда уже прошло больше, чем десять минут: я бы не стал ждать, думаю я, и вылетаю из института без надежды, проклиная себя.
Она терпеливо ждет, поставив ногу в сапоге на скамейку.
Я подхожу к ней и тут еще, кретин, оглядываюсь. Но не на институт, а что та, другая, пойдет за мной (неужели мне до сих пор ей делать больно не хочется…), она это делала долгое время тогда, два месяца, пока я не ударил по лицу ее наотмашь.
Я подошел и смотрю на нее. Мне не верится.
– Я думала, вы смелый, – говорит она.
– Такие времена, – говорю я, – смелых мало, перевелись. Смелость – понятие редкое, а я трусоватый.
– Жалко, а я думала по-другому. Ты так смотрел на меня: думала, мужчина.
И тут я злюсь:
– А кроме них, никто не интересует?
– Что ты? Нет, конечно: только «палка» да бутылка. Всё уже рассказали?
Я делаю вид, что не понял ее. Однако она резка, мне нравится смелость в женщинах, это интересная и редкая черта. Она по всему была редкая девочка и удивительная.
– Мы дойдем и попрощаемся, – говорю я, я всегда еще резче и глубже забираю и обычно иду в лоб, навстречу резкому, а редкому тем более.
Хотя, видит бог, как я не хочу этого.
– Ты же этого не хочешь? Или хочешь доказать, какой ты смелый? В этот раз…
Я смеюсь, мне нравится ее уверенность.
Мы идем в парк и садимся на скамейку у озера Новодевичьего монастыря. У нее красивый, очень длинный плащ, и мне нравится, что она в нем садится сразу, не разбирая.
– Скамейка грязная, – хочется уколоть мне ее и – проверить.
– Какая разница, – уставше говорит она. Потом вскидывает свои глаза, покрашенные рукой тонкой художницы, и говорит:
– Ладно, мальчик, сначала я расскажу тебе про себя, кто я и что, а то иначе, я чувствую, не получится, а потом посмотрим. Может, тебе легче будет, а то ты напряжен очень, – понаболтали, наверно, всякого.
Я уже уверен в себе, я победил – когда она ждала, и теперь на своем коне, этакого гордого победителя. Фуу, чушь какая, почему я не могу быть проще, простым как сумерки, без выпендривания. Быть самим собой.
Она раскрывает рот и говорит:
– В принципе я блядь.
Я сильно стискиваю ее руку, хватая.
– Не надо, пожалуйста.
С коня я тут же соскакиваю.
– Давала и ложилась я под каждого, довольно? Я еще невыносимей сжимаю ее руку, я не хочу это слышать.
– Прошу… очень… не надо…
Меня потрясает, прибивая, ее откровенность: я не хочу это слушать, я боюсь, что это окажется правда, я – маленький мальчик… Не надо мне так сложно… Я не потяну.
Она глубоко вздыхает и успокаивается.
– Руку, – мягко говорит она.
– Что? – не понимаю я.
– Больно…
– А, да, – и только тут замечаю, что все еще неимоверно сжимаю ее кисть, тонкой руки, и отпускаю.
– Я не знала, что ты такой сильный…
– Это от волейбола, – смущенно отмахиваюсь я.
Она поворачивает мое лицо к себе, той рукой.
– Ты, наверно, и в другом должен быть сильный? – Что-то бесовское и игривое мечется, как искра, в ее глазах.
– Не надо, прошу тебя, так… – (Почему мне кажется, что мы с ней не сейчас встретились…) Взор ее нежнеет.
– Я не знала, что ты и такой…
Вдруг лицо ее очень мягко наклоняется. У меня кружится от этого запаха голова. И ее губы сливаются с моими.
– Ты мне нравишься, – шепчет она, – я хочу, сейчас…
Потом она захватывает мой рот губами очень глубоко в себя, и минут пятнадцать я ничего не помню, не соображаю.
Пока она не отрывается.
Господи, где все мои устои. Правила, принципы. Куда-то они сразу подевались.
Она кладет мои руки себе под плащ и обнимает ими себя.
– Сейчас… – шепчет она.
– Это невозможно, день, люди…
Я не договариваю, она кусает мою шею, потом, к ней припадая, зацеловывает, как бы в прощение.
Отклоняется, и глаза ее туманны, – и вдруг она делает движение, и в них – нет ни тумана, ни поволоки, ни желания.