– Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя – лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?
Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все-таки, даже в злости, какое красивое по-своему, неординарное лицо.
Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые – опьянев сразу).
Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.
Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.
В нашем доме – спасение.
Ах, как жаль, что она правда…
Я не хочу назвать это слово, ненавижу, – такая оказалась, – называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как-то.
Уже и мост. У самого моста кто-то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по-человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.
Я поворачиваюсь – это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.
Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.
– Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?
– К тебе есть куда ехать?..
– Да, – отвечаю без других слов я.
Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.
Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.
– Останови-ка, – говорю я. Он затормаживает.
– В чем дело? – Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.
– У меня нет денег, – шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.
Деньги – это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.
– Саша, какая глупость, у меня есть.
– Женщина не должна платить, когда есть мужчина, – говорю я серьезно.
– Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.
– Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.
– Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!
– Есть метро.
– Пожалуйста, – она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, – я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей – ты отдашь мне завтра.
Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:
– Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.
Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, – а кажется, я с ней вечность пробыл.
– Заходи, – говорю я, – только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.
Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.
– А где кровать? – Мне нравится ее откровенность.
Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.
Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.
– Иди сюда, – говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была. (Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, – вот об этом.) Я сажусь рядом.
– Раздень меня, только быстро.
– Ты куда-то спешишь? – шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.
– Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.
Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.
И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:
– О Господи, как же это прекрасно!..
А потом – только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.) Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.
– Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.
Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.
Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:
– Что это?
– Кольцо, – отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.
– Я замужем. Ты не знал? -… (как бы вы ответили в этом случае?) – Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…
И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.) – Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?
– Да.
– Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них – одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.
Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг – от правительства.
В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…
Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг – английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, – всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили – завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому – своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…
Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:
– Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.
Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.
У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.
Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего-то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих – живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.
У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.
Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.
А потом – мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз – и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое-то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, – было впечатление, что ему годами не давали… – она осеклась.
А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, – и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово – никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…
Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, – я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.
С тех пор больше ни один из этих героев-не-умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что-то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого-то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.
Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело – никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.
И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, – я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, – без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.) Она передохнула.
– Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. – (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, – не хотел, не желал, заклинал.) – Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая-то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, – я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…
Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… – она сбилась немного, потом сказала: – У меня какой-то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), – собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.
И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что-то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку – сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, – сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.
Это было страшно… И все-таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был. Она остановилась и посмотрела в упор.
– Ты первый у меня… И как я этого не хотела…
– Где он сейчас?
– Во Франции. Уже как полгода, у него окончилась стажерская подготовка. А я, когда летом закончу институт, поеду к нему. Он уже нашел работу для меня, учить детей в школе.
Я лежу, и внутри у меня столько разного, что я боюсь одного: только бы не раскололась моя голова. От всего, от мыслей. Господи, какой я еще ребенок со своими мыслями, принципами, капризами. Как мало я знаю что-либо в жизни, собственно, я ничего не знаю и берусь судить. А жизнь – совсем иная штука, и в ней еще разбираться и разбираться.
Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.
– Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, – ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, – захотелось просто, чтобы кто-то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.