Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.
– Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, – ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, – захотелось просто, чтобы кто-то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.
И она села, голая под простынью.
– Наташ, это уже повторяется, сейчас ты мне скажешь, что не такая, как девочки с моего курса, «которые глядят на тебя»… И никогда не будешь делать, что я хочу.
Она мягко улыбнулась в сгущенную темноту.
– А ты знаешь, правда взбесил меня: я в жизни никого не ждала, а тут стою и жду непонятно кого.
– Конечно, – поддакнул я.
– Ну, думаю, дождусь, и он пожалеет у меня, – чтобы я кого-то ждала!
– Просто безобразие, – поддерживаю я.
Она не обращает внимания:
– И тогда в парке, хоть мне и приятно было, и понравилось, всю силу в тот поцелуй свой вложила, чтобы ты потом вспоминал и мучился. И сказала тогда тебе. Ох, какое удовольствие получила, хотя не понравилась себе.
– Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия-то…
– Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, – он мне ужасно понравился.
Я гордо приосанился, лежа.
Она коснулась поцелуем меня, недолгим.
– Ну и еще одна вещь…
– Какая?
– Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…
На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.
– Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.
– А почему ты сам не достал?
– Я никогда в чужие сумки не…
– Но я же тебя сама попросила, значит, можно.
– Это не важно.
– Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… – она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.
Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем-то другим.
– Ум-м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.
Я дергаюсь.
– Наташ, мы не будем проводить сравнительно-исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..
Она запинается, вернув мне ее быстро.
Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.
– Прости, – глухо сказала она.
– Пожалуйста.
Я какой-то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по-другому.
Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.
Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая-то необычная и мягкая была, и она ей шла.
– Ты голодная?
– Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…
Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.
– У меня здесь есть, никуда ходить не надо.
– Где, я даже не видела?!
Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие-то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.
– Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.
– Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.
Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что-то трогательно-материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, – и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.) – Иди сюда… Я иду «сюда».
Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом – мы не выходим из моей комнаты еще два дня…
В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.
– Саш, ты где был? – Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все-таки.
– У Кастро на Кубе, – говорю я. На свою голову.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
– Ты о ком это, Билеткин?
– О Кастро, – говорит тот.
– О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
– Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте – новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
– Эту пожалуйста, а это – моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит – всё дают? Игорь отвечает:
– Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
– Очень в духе строящегося коммунизма, – говорит Билеткин, – мое – мое, и твое – тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит – народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
– Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
– Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
– Нет.
– Почему? – спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», – а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, – 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, – говорит он, – а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов – в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть – хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни – пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…» Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
– Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
– Борь, вот еще сапоги, на осень. – Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
– Сашка, и это мне?! Да ты что! – Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, – а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать – денег особо не было. А у Машки цены бешеные.
– Борь, поди сюда. – Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.
Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!
– Борь, – кричу я, – ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.
– Сашка, – орет он, чистя зубы с пальца, – я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.
– Все равно, – отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. – Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.
Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…
Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось – для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.
А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.
– Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. – (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.) Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.
Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он – не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.
– Саш, а ты почему не ешь?
– Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.
– Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.
– Ну, значит, до этого…
– Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…
– Борь, не болтай глупости, ешь!
Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…
Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.
Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?
Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.
Мы возвращаемся в институт.
– Саш, – говорит Билеткин, – а можно, я сапоги одену…
– Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. – Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:
– А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.
Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.
Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.
– Ты чего, Свет?
– Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.
– Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.
– Ты правда считаешь, что я такая?
– Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.
– Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.
– У-у, я слабею…
И вдруг она смотрит на меня и говорит:
– Ты можешь съесть меня?
– Нет, – говорю я.
– Почему?
– Потому что я не зверюга.
– Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.
– Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.
Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.
Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.
– Так ты запомнил, Санечка, – она ласково улыбается, – в любое время.
Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.
– Свет, ты испортишь меня, – шучу я.
– Я бы мечтала… – Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.
Маринка напудренная косится, но молчит – боится, что потеряет.
Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта – большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.
О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь – на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…) Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.