— Ты толкуешь о действенности молитвы, я — об истине. Опять мы о разном.
— Бьггь священником, быть христианином — это долгая-долгая работа по отказу от себя. Ты сейчас в самом начале, Катон, и встречаешься с самыми первыми реальными трудностями. Ты приводишь эти трудности в определенную систему. Думаю, следует подождать и обдумать, правильна ли эта система.
Катон ничего не сказал. Сел напротив Брендана, внимательно глядя на него.
— Я не говорю, — продолжал Брендан, — что ты обязательно не прав, желая оставить священство. Я говорю, что следует повременить. Духовная жизнь — это длительное, непростое дело, и необходимо быть спокойным и восприимчивым, чтобы продолжать познавать. Сейчас ты как борец, ты еще на героической стадии, хочешь сам все преодолеть. Но первое же слабое представление о том, перед чем в действительности оказался, потрясло тебя или потрясло твое эго. Это как смертный приговор. Не боль, не смирение, но смерть. Вот что гнетет тебя. Это ты испытываешь, когда говоришь, что Там никого нет. До сей поры ты видел в Христе отражение себя. Так удобней и спокойней.
— Верно!..
— Ты грезишь наяву. Обыденное человеческое сознание — это сплетенье иллюзий. И главная наша иллюзия — это представление о себе, о нашей значимости, которую недопустимо оскорблять, о нашем величии, над которым недопустимо насмехаться. Все наше возмущение проистекает из этой иллюзии, как и все наше желание идти наперекор, отомстить за оскорбления, утвердить себя. Все мы посмешище, Христос тоже, ничто не может быть важней этого. Мы абсурдные, комические фигуры в драме жизни, и это истина, даже если мы умираем в концлагере, даже если умираем на кресте. Но в действительности оскорблений не существует, потому что некого оскорблять. И когда ты говоришь: «Там нет никого», ты, возможно, на грани важной истины.
— Не понимаю, — сказал Катон.
— Ты говоришь, что Там нет никого, но нужно уяснить главное — что здесь никого нет. Ты говоришь, что личность исчезла. Но ты сам, как священник, не стремился всегда именно к устранению личности?
— Ну… человеческой личности…
— А если человеческая личность есть образ Божий?
— Это философия!
— Это теология, мой дорогой собрат. А еще хвастал только что: мол, ты мыслящее существо.
— Я не в силах понять… — сказал Катон и уткнулся лицом в ладони.
— И не пытайся какое-то время. Я не говорю ничего необычного. Смирение, вот что важно, смирение — это ключ. Все это связано с вещами, о которых тебе толковали перед посвящением.
— Если б только было возможно вернуться в те времена!
— Когда все было так просто. Позже снова будет просто.
— Истина должна быть простой и ясной. Ты меня путаешь всем этим разговором об иллюзии. Конечно, многие наши цели иллюзорны, и иллюзорны результаты. Но я не иллюзорен и должен судить, насколько могу, что во мне лучшее.
— «И уже не я живу, но живет во мне Христос».
— Это все голословно! Кое-что, что я делаю, реально — например, люблю людей.
— Любовь к людям, — возразил Брендан, — часто самая иллюзорная вещь из всех.
Катон вновь замолчал.
— Мы устали, — сказал Брендан. — Остановимся на этом и ляжем спать. Давай. В постель.
— Ты доложил им] — спросил Катон.
— Нет.
— Но теперь доложишь?
— Может быть. Вероятно.
— Ясно.
— И, Катон…
— Да?
Они стояли у двери.
— Хочу дать тебе еще один совет.
— Какой?
— Не надо больше видеться с мальчишкой.
— Не могу, — ответил Катон. Он стиснул край двери, — Я не могу оставить его…
— То есть ты не можешь отказать себе в удовольствии. Идет ли это ему во благо? Идет ли во благо тебе?
— Я единственный, кто способен спасти его.
— Сомневаюсь. Для него есть надежда, о которой ты и не мечтаешь, потому как настаиваешь, что ты, и только ты, должен быть орудием его спасения. Пусть кто-то другой попробует. Предоставь это Богу. Пробей брешь в своем мире — и сможешь кое-что увидеть в нее.
— Не могу.
— Поставь на нем крест. Больше не встречайся с ним вообще. Ты знаешь, это хороший совет, знаешь, что я не просто…
— Да, знаю. Но не могу.
— Напиши ему, если хочешь. Но больше не встречайся. Затем уйди от мира. Я ничего не стану докладывать.
— Брендан, я не могу.
— Ты толкуешь об истине… но мне кажется, ты совершенно легкомыслен и слаб. Это иллюзия, Катон, ты спасаешь его лишь в воображении. В действительности же…
— Хватит! — оборвал его Катон, выскочил из комнаты и, не сказав больше ни слова, скрылся в спальне и захлопнул дверь; он ждал, что Брендан последует за ним, но тот не последовал, а минутой позже отправился в ванную и затем в свою спальню.
Катон посидел на кровати у наполовину разобранного чемодана. Брендан молится обо мне, подумал он. Как я могу не помолиться о себе? Он не опустился на колени, но прикрыл глаза и во тьме безмолвно воззвал к Господу, как делал, когда был моложе. Он вперился во тьму, и тьма была не безжизненна, но невероятно жива, кипела и бурлила жизнью. И посреди нее все, что он увидел, — улыбающееся ему, сияющее лицо Красавчика Джо. Это любовь, подумал Катон, и это не иллюзия, я должен быть предан ей и следовать ей. И в тот миг все, что было его верой и его преданностью, казалось ему хрупким, кипящим и бурлящим в той тьме, которая была его любовью к Красавчику Джо; он почувствовал, что стоит перед неизбежным выбором между очевидной истиной и басней. Он открыл глаза и увидел постель, так и не убранную после дневного сна, чемодан с распятием, лежавшим в нем сверху. Катон взял распятие и положил на подушку, как прошлой ночью, когда Джо снял его со стены и протянул ему, и Катону вспомнилось чувство радости, испытанное тогда. «Почему я тогда испытал радость?» — спросил он себя. Был ли причиной Он, или некий миг божественной нежности, когда внезапно открывается чистота любви? Или же потому, что непонятным образом был уверен, что не потеряет Джо, не может потерять и должен остаться с ним и любить его и ничто, даже сам Христос, не значит ничего, ровным счетом ничего по сравнению с той уверенностью и тем будущим? Вчерашняя радость притупилась, затуманилась. Но сейчас его затопил поток такой неистовой радости, жгучего страха и одновременно всепоглощающего трепета, что он задохнулся. Иного пути нет, говорил себе Катон. И если именно это разрушает меня, пусть будет так. Все едино, тут не две проблемы, а только одна. И если Бог есть, Он по другую сторону этого.
Он спокойно затолкал все обратно в чемодан, оставив распятие лежать на подушке. Затем, прислушавшись к тишине дома, встал, надел пальто, беззвучно открыл дверь и вышел в прихожую.
Брендан сидел в халате возле двери на лестницу. Вид у него был очень усталый.
— Я подумал, что ты можешь попытаться сбежать.
— Уж не воображаешь ли, что удастся меня остановить?
— Ты просто невыносим. У меня лекция о «Тимее»[44] завтра в девять утра. Нет, сегодня. Уже три часа.
— Извини, так иди ложись.
— Не уходи, Катон. Это важно, чтобы ты не уходил. Я был во всем не прав. Просто устал. Следовало подождать. Ничего из того, что я сказал, не имеет значения, я имею в виду не детали. Возможно, я не прав в отношении мальчишки. Я не все знаю и наговорил ерунды. Но не уходи из-за этого. Не торопись, останься, отдохни. Забудь о поисках пристанища. Я ничего никому не скажу. Просто живи у меня.
— Чего ты хочешь?
— Я эгоист. Просто хочу, чтобы ты жил у меня. А не где-то еще.
— Думаешь, я ухожу, чтобы обречь себя на какие-нибудь вечные муки?
— Не так трагически. Пожалуйста, останься. Чтобы я мог уснуть. Из-за лекции о Платоне. Потому что я священник и ты священник. И вообще.
— Прости, — сказал Катон, — Мне очень жаль.
Он открыл дверь. Они посмотрели друг на друга. Катон повторил:
— Прости.
Он начал спускаться по лестнице и услышал, как дверь тихо закрылась за ним.
За сорок пять минут он добрался пешком до Миссии.
Генри стоял на террасе. По склону холма под высокими деревьями равномерно перемещались полосы света и тени, напоминая акварель Фрэнсиса Тоуна. Сверкающую синеву неба прочерчивали движущиеся ряды облаков цвета cafe-au-lait[45]. Солнце сейчас золотило светло-серую вертикаль диммерстоунской церкви, видимую над лесом. Солнце освещало вершины деревьев и каждое дерево в отдельности. Потом сияние диммерстоунской церкви погасло. В ясный день можно было, находясь возле обелиска, видеть и ее шпиль, и шпиль лэкслинденской церкви. Дул сырой холодный восточный ветер. Генри был в пальто.
Генри переполняла сумасшедшая радость. Он будто сидел на крыле ветряной мельницы, то возносясь вверх, то падая вниз в мощном ритмичном полете, и глядел вокруг. Он не стремился к тому, что так чудесно случилось у него со Стефани. Или все же стремился? Трудно сказать. Он знал, что пришел к ней с намерениями скромными и честными, с желанием ей добра, с решимостью не пользоваться необычной ситуацией — насколько зависит от него. Но все-таки воспользовался? Он с ликованием прокручивал и прокручивал в голове события тех нескольких дивных часов. То, что произошло, было несравненно, упоительно. И действительно, просто не могло не произойти. Никогда еще любовная близость не была для Генри столь неизбежной и столь совершенной. И столь молчаливой. Генри пришло в голову, что все его прежние любовницы были американки и они безостановочно болтали. Утехи в постели сопровождались их бесконечными комментариями и шутками. В какой-то степени Генри это нравилось, хотя иногда возникало смущающее подозрение, что тем самым они старались подбодрить его. Прежде он, даже с самыми юными беспутными особами, всегда чувствовал себя младше своей партнерши. Они все были такие опытные, знающие, умелые. Задавали тон. Белла даже называла его «Мальчонка». Но со Стефани он чувствовал — ему дали почувствовать — себя владыкой.
Конечно, Стефани тоже было опытна. Какою ей было со всеми теми мужчинами? С жалостью, доставлявшей странное удовлетворение, он думал о ней как о жертве. Неудивительно, что она была молчалива. Когда он размышлял о ней, чем теперь занимался почти постоянно, его охватывала жаркая волна сострадания, желания не отпускать ее от себя, защищать, оберегать. Когда он сказал ей с такой искренностью: «Нет никакой веской причины, по которой вы не можете познакомиться с моей матерью», то почувствовал, что их отношения необъяснимо изменились, как если бы все неощутимо поднялись на иную высоту. Нет, он не воспользовался ее зависимым положением. Он правильно делал, что не торопился навещать ее, что серьезно раздумывал прежде, что пытался быть достойным своей основной ответственности. Он выдержал испытание, и это сделало его сильней, решительней, свободней для осуществления своего следующего дела жизни. Он был глубоко благодарен Стефани. Радостно, неопасно одержим ею. Пока что не влюблен по-настоящему, но некое чистое чувство испытывал, и это было новым для него.
Время, проведенное с ней в постели, было замечательным. Она была с ним странно неловкой, и это тронуло его сердце. Возможно, проститутка, не привыкшая к нежности, ощущает неловкость в такой момент? Прежде это ему не приходило в голову. Было интересно, как все происходило у них с Сэнди; поначалу одна мысль об этом приводила в ужас. Но странно, ему казалось, что его долг — знать это, положив себе ничему не поражаться, и постепенно это тоже преобразилось для него в нечто иное под воздействием силы преображения, исходившей от этой женщины. Генри стал мягче, смирился. Он жалел ее и жалел Сэнди. Понимал, что они — и он с ними — все жертвы, все — пешки в жестокой игре судьбы. И эта мысль очень утешила его.
Не в самую последнюю очередь Генри был доволен собой, как он, словно по наитию, просто и без всяких предисловий повел женщину в спальню. Когда он раздевал ее, она трепетала в его руках, глядя на него с выражением такой покорной благодарности в круглых синих глазах, что Генри самому захотелось закричать от благодарности и радости. И когда он обнял ее полное теплое тело, ее пышные груди, последние его сомнения улетучились. Впервые в жизни он ничего не рассчитывал, не обдумывал, а просто почувствовал себя счастливым.
Потом они пили чай. Совершенно, необычно умиротворенный, словно знал эту женщину много лет, Генри медлил уходить. Они неторопливо разговаривали о всякой всячине, зачастую касаясь банальных вещей, как старые друзья. Она мало и неохотно говорила о своем прошлом, и Генри не настаивал. Ей было тридцать четыре, на два года больше, чем Генри. Она немного рассказала о стрип-клубе и как ей предложили танцевать, только никто не учил ее этому, просто считалось, что все женщины могут это. Генри рассказал ей, очень расплывчато и избирательно, о Холле, о своем детстве, об Америке и даже о Рассе и Белле (умалчивая о самом важном). Они держались за руки и разговаривали как дети, поверяющие друг другу свои секреты. Он ушел счастливым и успокоившимся. «Ты скоро придешь еще?» — «Скоро. Я позвоню. Не беспокойся», — «Я не беспокоюсь. Я благодарна тебе, благослови тебя Господь!»
Полный энергии, помолодевший, Генри сбежал по ступенькам террасы и спрыгнул на упругую траву. Потом понесся к гаражу и, запыхавшись, остановился на гравийной площадке под часами. Солнце освещало бывшую конюшню, и серо-голубые плитки шифера, мокрые от ночного дождя, слепили глаза. Генри заметил, что некоторые плитки требовали замены, и улыбнулся себе. Он вошел в денник, где стоял желтый «вольво», поднял капот и постоял, с удовольствием и удовлетворением оглядывая двигатель. Расс и Белла оба водили машину, но ничего не понимали в моторах. Генри был у них за механика. Как бы они обходились без него?
Отвечая на их первые письма, Генри, не в силах писать о чем-то серьезном, послал им по отдельности открытки с шутливыми надписями. Рассу — с видом башни почтамта. Белле — цветную с изображением Лэкслинден-Холла, которую купил в деревне. На обороте написал: «Полюбуйся на мое родовое гнездо. Жизнь здесь сущий ад. Скучаю, дорогая». Сегодня пришел ответ от обоих. Расс обошелся открыткой с видом сент-луисской Арки Джефферсона и надписью «"Красные птицы" одолели "Храбрецов"[46]. Ты бы только видел! Когда возвращаешься?» Белла написала длинное послание: «Когда мы можем приехать и пожить у тебя? А если серьезно, дорогой, то пусть твое поместье ад или даже не ад, скорей возвращайся к нам, не заставляй нас тревожиться за тебя…» Генри был рад получить от них весточку, рад, что они любили его, что они существовали на свете, что были там, устраивая ему убежище, другой дом. Но он знал, что не напишет им основательное письмо до тех пор, пока не уладит жизненно важных дел, ожидавших своей очереди. Он спрашивал себя: где он будет через год в это время? Снова в Сперритоне: приходить домой из колледжа, пить крепкий мартини Беллы и рассказывать им, как прошел день? Это казалось в своем несбыточном роде воплощением невинного счастья.
Генри опустил капот желтого «вольво», запер дверь и зашагал по солнцу вверх по склону холма, не переходя ручей, к оранжерее. В детстве она была для него как таинственный, притягивающий и немного зловещий дворец, и сейчас, когда он приблизился к ней, сердце его вдруг забилось от нахлынувших воспоминаний. Оранжерея представляла собой огромное викторианское сооружение с чугунным каркасом, большим центральным куполом и двумя вспомогательными поменьше. Ее великолепие по большей части осталось в прошлом, система отопления не работала, декоративный кафель частью потрескался, частью отвалился, в одном конце почти полностью отсутствовало стекло. Многие из растений и деревьев, посаженных еще дедом и прадедом Генри, выжили, однако переросли, стали корявыми, упирались в крышу и в солнечный день насыщали жаркий воздух экзотическими ароматами: камелии, свинцовый корень, бамбук, мимоза, олеандр. Под одним из малых куполов Беллами выращивал помидоры и ранний латук, он же и поливал все, но в основном обитатели оранжереи просто одичали. Герда и Рода иногда заходили сюда срезать цветы.
Генри вошел, неожиданно для себя стараясь не шуметь, чуть ли не крадучись, — инстинкт, сохранившийся, должно быть, с детских лет. Наверное, он привык прятаться здесь от Сэнди. Теплый воздух, запах прели и острые ароматы пробудили воспоминания. Один среди ароматов особо выделялся, заставив Генри вспомнить себя совсем юного. Азалия? Нет, императорская корона. Он бесшумно закрыл дверь и стоял не двигаясь. Прямо перед ним росла огромная камелия с глянцевитыми листьями, вся в белых цветах, которая аркой выгибалась под самой крышей и склонялась на верхушку бамбука, путаясь в ней ветвями. Земля под камелией заросла пряной травой в мелких лиловатых цветках, чей запах, казалось Генри, преобладал в хороводе его воспоминаний. Он шагнул вперед, сорвал несколько листиков травы, поднес к носу и растер в пальцах. Потом не без усилия сорвал цветок камелии и сунул в петлицу пиджака. Цветок был двойной, почти безупречно белый с розоватыми крапинками в сердцевине, под тычинками. Он тихо прошел вперед, впивая ароматы, вспоминая. С одной стороны солнечный свет загораживала разросшаяся пассифлора, которая поднялась по стеклам почти до самого верха центрального купола и уже была усыпана своими причудливыми бледно-зелеными и бледно-лиловыми цветами. Задрав голову, Генри смотрел на крохотные внимательные личики цветов над ним. Потом, взглянув вперед, в зеленую тень под свисающими плюмажами бамбука, и застыл от удивления, увидев девушку.
Та, не замечая его, наклонилась — сквозь листву угадывались только ее голова и плечи, а лицо скрывали длинные волосы — и разглядывала что-то у себя под ногами. В следующую секунду Генри по позе, волосам, абрису щеки узнал Колепу Форбс. С радостным чувством он бесшумно прокрался к ней, чтобы застать ее врасплох.
Когда он был в шаге от нее, она повернула голову, увидела его и улыбнулась, но тут же вернулась к тому, чем была так поглощена. Генри увидел, что она склонилась над старой ямой, наполненной черной блестящей водой для полива. С одной стороны росли кувшинки, поверхность воды была красная от россыпи элодеи. Колетта опустила руку в воду и тут же ее ладонь окружила стайка маленьких золотых рыбок с серебристыми брюшками, которые мелькали и вились между ее пальцев, казавшихся коричневатыми под торфянистой водой.
— Они едят мои пальцы! — сказала Колетта, лучезарно улыбнувшись Генри.
Генри разглядывал рыбок.
— Больно щиплют?
— Да нет, просто щекотно. Это даже приятно.
— Тут никогда не было рыбок. Интересно, кто их сюда запустил?
— По-твоему, им достаточно еды?
— Думаю, да. Яма сейчас превратилась в естественный водоем.
— Это так красиво. Красная элодея очаровательна. А крохотные рыбки ужасно милы.